Немеркнущая звезда. Часть первая

О т    а в т о р а

Лейтмотив романа – драматическая судьба молодого советского учёного, попавшего во второй половине 1980-х годов под «каток перестройки» и не пожелавшего вместе с товарищами по Университету навсегда покидать страну, за границей искать лучшей доли; наоборот – грудью вставшего на защиту Родины от марионеточной кремлёвской власти с Б.Н. Ельциным во главе и проигравшего схватку в 1993 году, со всеми вытекающими отсюда лично для него печальными последствиями.

Фабула же произведения заключается в следующем. 13-летний провинциальный мальчик из простой рабоче-крестьянской семьи, ученик 7-го класса «А» общеобразовательной средней школы крохотного городка на юге Тульской области, помешанный на спорте и на победах и мечтающий стать великим лыжником, – этот мальчик однажды вдруг видит на стенде возле учительской объявление о приёме во Всесоюзную заочную математическую школу (ВЗМШ) при МГУ имени М.В. Ломоносова. Объявление это так на него подействовало окрыляюще и чудесно, что он моментально, словно бы по команде свыше, меняет жизненную ориентацию и приоритеты, и уже загорается новой идеей – стать большим математиком и поступить в Университет. После чего самым решительным образом порывает со спортом, лыжами и тренерами ДЮСШ и из шалопая-троечника становится вдруг отличником и домоседом, чем удивляет всех, кто его прежде знал: родителей, родственников, соседей, учителей и друзей. Его как будто зомбировали или же подменили, – но это была добрая для него и его близких «подмена», от Самого Господа Бога идущая. Именно так!

Загоревшись мечтой о Москве и большой науке, герой романа (Вадим Стеблов) стремительно идёт к своей цели: через год поступает уже в очную спецшколу при МГУ, академиком А.Н. Колмогоровым основанную, а потом – и в сам Университет, в котором он с удовольствием пять лет учится, постигая азы профессии, и будто в Раю живёт. После чего его ждёт аспирантура и диссертация, престижная работа в закрытом столичном НИИ, женитьба, семья и дети. Он летит по жизни как сокол-сапсан, также мощно, волево и стремительно, – пока не ударяется «лбом» в перестройку, что для него воистину оказалась «бетонной стеной», о которую он, молодой ещё в сущности человек, в итоге и «разбился вдребезги»… Перед этим, правда, он два года целиком посвятил себя политической борьбе с «антинародной бандой» Ельцина, что есть силы пытался противостоять новым российским властям, что демократами себя называли и европейцами, самозабвенно боролся с ними на митингах, на баррикадах в 1993 году… Но проиграл… И остался у разбитого корыта в итоге – без работы, без цели, без будущего. Хоть бери и вешайся, право-слово, руки на себя накладывай! – так ему тогда было худо и тяжко на сердце.

Его престижный некогда институт был на грани закрытия. Идти ему было некуда, кроме постылой торговли, куда он, кандидат наук и ведущий научный сотрудник, переходить категорически не желал, даже и под страхом смерти… Его товарищи по Университету и аспирантуре гуськом потянулись на заработки в Европу и США, эмигрировали, массово покидали страну, которой были не нужны учёные.

Растерявшийся в новой жизни герой романа, не находивший себе места в Москве, раз за разом начал ездить домой, к престарелым больным родителям, подолгу гостить под родительским кровом, отдыхать, набираться сил и успокаиваться. И там, на родине, овеянный воспоминаниями о счастливом детстве, попытался разыскать первую свою любовь, вернуть её, некогда грубо отвергнутую из-за мощной тяги в столицу, найти в ней спасение и защиту, новую в жизни цель. Как это у него получилось? И получилось ли? Этому и посвящён роман – о жизни и о любви парня к девушки, главным образом, что сопровождает героя на протяжение всего повествования, которое любовью же и заканчивается. Первой, чистой и бескорыстной, не замутнённой ничем любовью, которая всего на свете стоит и которую категорически нельзя предавать. Которая не забывается, не меркнет с годами – сопровождает человека всю его жизнь, до последнего вздоха…

МОИМ ДОРОГИМ и ГОРЯЧО-ЛЮБИМЫМ РОДИТЕЛЯМ – ЛЮДЯМ, КОИМ Я ОБЯЗАН В ЖИЗНИ ВСЕМ: РОЖДЕНИЕМ, ЗДОРОВЬЕМ, ОБРАЗОВАНИЕМ, БЛАГОПОЛУЧИЕМ ДЕТСКИМ и ДЕТСКИМ СЧАСТЬЕМ – ПОСВЯЩАЕТСЯ!!!

«Ты вдали, ты скрыто мглою,

Счастье милой старины,

Неприступною звездою

Ты сияешь с вышины!

Ах! Звезды не приманить!

Счастью бывшему не быть!»

                                В.А. Жуковский

«То, что сказали мне детство и юность, то оказалось правдой вечной и неизменной! И не эта правда изменялась от времени и науки, а изменялись мы сами, удаляясь от неё, теряя ощущение правды, – понимание её и влечение к ней. Как легко потерять ощущение правды, и как трудно найти потерянное!»

                              Князь Н.Д. Жевахов «Воспоминания»

«Но ведь тому, кто любил и был любим, счастьем есть и сама память о любви, тоска по ней и раздумья о том, что где-то есть человек, тоже о тебе думающий, и, может, в жизни этой суетной, трудной и ему становится легче средь серых будней, когда он вспомнит молодость свою – ведь в памяти друг дружки мы так навсегда и останемся молодыми и счастливыми. И никто и никогда не повторит ни нашей молодости, ни нашего счастья, которое кто-то назвал “горьким”. Нет-нет, счастье не бывает горьким, неправда это! Горьким бывает только несчастье».

                                                      В.П. Астафьев «Звездопад»

«Вот прилетела к нам, села на древо и стала петь Птица. И всякое перо её – иное и сияет цветами разными, и стало в ночи, как днём. И поёт она песни, (призывая) к борьбе и битвам, и мы идём сражаться с врагами.

Тут корова Земун идёт на поля синие, и начинает есть траву ту и молоко давать. И течёт то молоко по хлябям небесным, и звёздами сияет над нами в ночи. И мы видим то молоко, что сияет нам, и это – путь Прави, а иного мы иметь не должны.

Услышь, потомок, (песнь) Славы и держи в своём сердце Русь, которая есть и пребудет землёй нашей. И мы должны оборонять её от врагов и умирать за неё, как день умирает без Солнца-Сурьи.

Тогда наступает темень и приходит вечер, а умирает вечер – приходит ночь. И в ночи Велес идёт в Сварге по Молоку Небесному, и идёт в чертоги свои, и садится у Звёздных врат.

Отцам нашим и Матерям – Слава, которые учили нас чтить богов наших и вели за руку по стезе Прави. Так мы шли и не были нахлебниками, а только славянами, русами, которые богам славу поют и потому – суть славяне».

                «Велесова  книга» – Священное писание Славян

«Что бы с тобой ни случилось, запомни: у тебя есть самое главное – твоя честь и твоё человеческое достоинство, которых никто у тебя не может отнять, и никто не может их уронить, кроме тебя самого».

                                 Светлана Левашова «Откровение»

                        

Казалось, в тот вечер весь их город покинул свои дома – столько было кругом народа! Разнаряженная молодежь пятнадцати-двадцати лет бодро расхаживала вверх и вниз по центральной городской улице, улице Ленина традиционно, ожидая начала танцев; люди постарше толпились группами на обочине, с интересом рассматривая и обсуждая идущую им на смену поросль. Тут же рядом на тротуаре стояла одетая в белую парадную форму милиция, дружинники, руководители города, следившие за гулянием, за порядком.

Шум. Суета. Толчея. Возбуждённые лица.

И среди этих лиц, выхваченных из темноты золотисто-жёлтыми фонарями, беспрерывно появлялось её лицо –  болезненное, мрачное, незнакомое, по-стариковски в тёмный платок укутанное, так что ни волос, ни шеи было почти не видать. Только одни глазищи!

“Господи, что это с ней?! – с трепетом думал он, не сводя с возлюбленной удивлённых глаз. – Пальто это чёрное, чёрный платок, глаза больные, измученные! Что за траур нелепый и неуместный?! – сегодня же праздник!… Помнится, год назад ещё такой красавицей пышной была – яркой, дородной и круглолицей! А теперь вон в кого превратилась… Бедняжка!… Может, случилось что? – болеет, может, и нужно помочь? Не просто же так она всё вокруг меня крутится”.

Он никогда не видел, не помнил её такой – взрослой уже, предельно усталой женщиной. Тревожной скорбью веяло от её облика, и особенно – от её пугающе-черных глаз, в которых столько горя читалось, столько отчаяния. Его так и подмывало броситься ей навстречу и, схватив её за руки, остановить и расспросить обо всём; а заодно и приободрить по возможности, развеселить, успокоить, утешить.

Но рядом были товарищи: неудобно было при них. Да и она, на мгновение вынырнув из темноты, быстро вдруг исчезала куда-то, что он не успевал даже заметить – куда… Потом неожиданно появлялась опять – то одна, то плотно подружками окружённая: вся в чёрном, траурном, мрачном, – и опять, не мигая, пристально смотрела на него тоскливыми огненными глазами – так, будто бы укоряла в чём-то… и, одновременно, о чём-то очень сильно просила…

Холодное как лёд стекло электрички, вагонного окна её, назойливо прикасаясь к виску на очередном изгибе дороги, приостанавливало видения и грубо, почти силком выводило Стеблова из дремотно-болезненного состояния. Он вздрагивал, морщился, просыпался и, приоткрыв покрасневшие от бессонной ночи глаза, окидывал мутным взглядом вагон, в котором всё оставалось по-прежнему, как на момент посадки, в котором не менялось почти ничего, как в музее заброшенном. Люди всё также вяло сидели вокруг, дремали, зевали, завтракали, от скуки болтали о пустяках, играли от нечего делать в карты; потом целыми группами выходили в тамбур курить и стояли там с сонным видом по полчаса, ожидая конца поездки. Концом же была Москва, до которой ещё было ехать и ехать. И Вадим, не спавший всю ночь, вздыхал тяжело, обречено, машинально склонял к груди гудевшую от последних событий голову – и опять закрывал слипавшиеся глаза, чтобы отдохнуть хоть немного, выспаться, а заодно и сократить во сне длиннющую до Первопрестольной дорогу.

Но едва он их закрывал, едва успевал заснуть и забыться, как весь вчерашний день, в полном объёме и красках, пред сонным, разворачивался перед ним, как разворачивается перед ошалевшим зрителем чья-то личная драма на широкомасштабном экране. Он отчётливо видел опять свой празднично украшенный город, демонстрацию первомайскую, массовую, и народные гулянья с танцами, закончившиеся глубокой ночью; видел мать, отца, брата с сестрой, родственников многочисленных за столом, зашедших к ним посидеть после той демонстрации… И над всем этим калейдоскопом событий отчётливо и властно проглядывал болезненно-мрачный облик Чарской, как тенью заслонявший собою их, эти события омрачавший и перечёркивавший. Изматывающим, давящим на мозг и нервы рефреном звучали её последние ему слова: «никогда не заставляй любящую тебя девушку ждать, Вадик! – слышишь меня?! – никогда, никогда, никогда!» Уязвлённый ими Стеблов, вконец измученный и издёрганный, тяжело просыпался в очередной раз, выпрямлялся, тёр ладонью глаза, тряс головой очумело, что есть мочи желая спастись от навалившегося на него кошмара. Но всё без толку…     

И так продолжалось с ним всю дорогу, все шесть с половиной часов, – такая нестерпимая для молодого паренька пытка. И только Москва со своей кутерьмой, как лавина куда-то несущаяся и властно всех увлекающая за собой, дух не дающая перевести и расслабиться, не то что о чём-то подумать и помечтать, распустить нюни и сопли, сумела-таки защитить его от вчерашнего – от событий поистине драматических, болезненных воспоминаний о них, к которым примешивались чувства вины и стыда, и на себя самого досады. Экзамены же за первый курс и студенческий стройотряд – с романтикой трудовых буден, песнями у костра под гитару, молоденькими девушками-однокашницами рядом, озорницами и хохотушками по преимуществу, прелестницами и баловницами, – окончательно излечили Стеблова от навалившейся вдруг хандры. И ему показалось тогда – уже осенью того памятного во всех отношениях года почему-то вдруг показалось, – что с детством покончено навсегда и, одновременно, навсегда покончено с ней,  первой его любовью

Часть первая

Глава 1

«Но песня – песнью всё пребудет, в толпе всё кто-нибудь поёт.

  Вот – голову его на блюде царю плясунья подаёт;

  Там – он на эшафоте чёрном слагает голову свою;

  Здесь – именем клеймят позорным его стихи… И я пою…»

                                                                                       Александр Блок

1

Всё началось у них на собрании, первом для семиклассников, что проводилось в актовом зале их школы в десятых числах сентября – в начале первой четверти. Бабье лето стояло тогда на дворе – желанная, золотая пора, пора поэтов, мечтателей и влюблённых, да и просто всех честных тружеников земли, когда хорошо и спокойно живётся, работается и отдыхается, не думается о плохом: Мать-природа этого не позволяет. Настроение у всех приподнятое, а часто и торжественное в это время, сердце уверенно, ровно стучит, мир песнями и плясками наполняется, возвышенными стихами и прозою – оттого, что человек видит вокруг тучные сады с огородами, что ломятся от фруктов и овощей, столы и амбары, что трещат от хлебов и снеди. Как тут душе не петь, не предаваться счастливым мечтаниям – при таком изобилии?! Даже перебесившееся солнце на небе хотя и готовится к отходу и “спячке” – но всё ещё щедро шлёт на землю последнее своё тепло и при этом будто бы говорит всем смертным: всё, хватит, устала, отдохнуть хочу, жара и сил набраться. Берите-де солнечных лучиков, пока я добрая, пока ещё тут, запасайтесь впрок; а то ведь до весны расстаёмся…

Три одноклассника, три друга, ученики седьмого класса “А” Б-кой средней школы №4, звали которых Вовка Лапин, Серёжка Макаревич и Вадик Стеблов, провозившиеся в буфете, на собрание опоздали. Торопливо поднимаясь с набитыми пирожками ртами по лестнице на четвёртый этаж, где располагался их актовый зал, они ещё издали услышали сквозь плохо прикрытые двери назидательно-властный голос завуча школы и, одновременно, их учительницы по русскому языку и литературе, Старыкиной Елены Александровны, по привычке кого-то уже распекавшей. Да так, что слышно было далеко окрест. «Учебный год уже почти две недели как начался, а они всё дурака валяют! с каникул мысленно всё никак не вернутся, пляжей и дач! – со всей страстью выговаривала она собранию. – А кое-кому уже и учёба, видите ли, наскучила: опять им каникулы подавай, трутням и лежебокам! Смотрите, я быстренько вас встряхну и приведу в чувства! окончания четверти дожидаться не стану!…»

Настроение завуча ребят испугало, заставило бежать быстрей, быстрее дожёвывать пирожки: уж очень не хотелось никому из них испытывать лишний раз её гнев душевный, слушать в свой адрес выговоры и оскорбления. Женщиной Елена Александровна была хоть и доброй, в целом, порядочной, умой, отзывчивой, достаточно справедливой со всеми, требовательной и прямой, – но и была при этом при всём излишне вспыльчивой и горячей, в моменты гнева терявшей контроль над собой, порою даже и блажить начинавшей, свирепо сверкать глазищами и невольно сжимать кулаки. Разозлить её, вывести из себя было легче лёгкого: она вскипала и взрывалась по малейшему поводу. И тогда держитесь обидчики и хулиганы, нарушители дисциплины и двоечники, затыкайте уши покрепче, прячьте под парты головы от греха. Разозлённая, она не выбирала слов, эмоций своих не сдерживала! – статус завуча подобное позволял. Поэтому даже и от отличников или блатных сынков, попадавшихся ей иногда под горячую руку, только пух и перья разлетались по школе; даже и им, красавцам и баловням, привыкшим к славе и почестям, и к уважительному со стороны учителей обхождению, доставалось от неё “на орехи”.

Друзья наши про это знали: всё ж таки третий год учились уже у Елены Александровны, изучили её хорошо, – потому-то и неслись на собрание во всю прыть. Но, тем не менее опоздав и смутившись порядком, попытались было пробраться в зал незамеченными.

Сделать им этого, однако ж, не удалось: уж слишком большое расстояние разделяло входные двери и располагавшуюся справа от них сцену, перед которой на длинных ровных рядах новеньких деревянных кресел, спиною к вошедшим, сидели их товарищи-семиклассники; слишком огромным было пустовавшее между входом и сценой пространство. Как три берёзки белые посреди голого поля выглядели опоздавшие на нём перед недобро сощуренными очами завуча.

 – Наше начальство как всегда задерживается! вместе со всеми не может прийти! – услышали они недовольный голос Старыкиной, едва только шедший первым Серёжка показался в дверях, едва переступил порог зала.

 Зал хохотнул, пришёл в движение, повернулся всеми многочисленными  головами назад, опалил смеющимися глазами вошедших. Кто-то с последнего ряда даже пустил по их адресу какую-то пошлую шутку.

Пристыжённые подобным к себе вниманием и всеобщим смехом парни, оробевшие и оконфуженные, сгрудились на входном “пяточке”, устроили там небольшую давку. После чего, совладав с собою, в спины подталкивая друг друга, почти бегом пересекли по кратчайшей прямой зал и быстро уселись рядком на боковые кресла у противоположной от входной двери стены. Кресла эти, стоявшие боком к сцене, предназначались, строго говоря, для родителей или для гостей школы и потому самими школьниками занимались редко: учителя их за это ругали. Но искать себе мест на положенных им перед сценой рядах опоздавшие не решились, не посмели неизбежными при этом грохотом и вознёй окончательно вывести из себя сурового и уже взведённого кем-то завуча.

– Так, тихо всем! продолжаем собрание! – властно скомандовала мрачная Елена Александрова, недовольная, что её перебили… и потом добавила, мельком и подчёркнуто грозно взглянув в сторону опоздавших: – А вы, троица святая, ещё раз такое себе позволите – можете на мои собрания не приходить. К директору сразу идите – пусть он с вами беседы проводит: он у нас это любит.

Зал мгновенно утих, приняв надлежащие позы, и Елена Александровна со сцены продолжила прерванное выступление. Больше её в тот день никто уже не прерывал…

2

А наши опоздавшие герои, довольные, что отделались малой кровью (учебный год  тогда только-только начался, и Старыкина, на их счастье, не была ещё сильно измотана), – опоздавшие отдышались быстро, отошли от выговора и беготни, оправились, поудобнее сели, портфели на пол поставили, чтоб не держать в руках. После чего, почти синхронно повернув налево головы, принялись дружно вслушиваться в то, что говорилось со сцены: про учёбу хорошую и дисциплину, упорство, самоотверженность и самоконтроль, без которых-де разгильдяям и двоечникам, у кого эти качества напрочь отсутствуют, в будущем тяжеловато придётся. Всё это говорилось и слышалось не единожды, было до боли знакомо присутствовавшим, оскомину давно набило – и потому вызывало одну лишь скуку в зале, если не сказать тошноту. Указующий перст, как и кнут или палка, душе человеческой мало чего дают. А уж детской душе – и подавно.

Исторические примеры ценнее, чем поучения мудрецов”, – наставлял когда-то своих соотечественников китайский философ Конфуций, совершенно правильно, надо сказать, наставлял, зрел что называется в корень. Прислушались бы к нему учителя хоть чуть-чуть, – может им и работать было бы легче…

Друзья, уже отсидевшие до этого пять уроков и порядком за партой намучившиеся, скоро запарились в душном зале, закисли и заскучали, и наверняка стали бы вертеться по сторонам – “ворон ловить”, как тогда говорили, – сиди они как положено – перед сценой. Боковые же сиденья давали им преимущество: вертеться не нужно было. А надо было просто сесть прямо, как все сидели, прямо поставить голову, – и тогда сцена с завучем оставалась сбоку, вне поля зрения парней. Впереди же, на противоположной от них стороне, располагался другой ряд гостевых кресел. И на этих креслах – как по заказу – торжественно восседали три девочки из параллельного седьмого “В”, визуально друзьям знакомые. По-видимому, и они на собрание опоздали, только чуть раньше пришли. Поэтому и сидели сбоку. И ещё с уверенностью можно было предположить, что и их не заинтересовали нотации выступавшей учительницы, ввиду чего, скучающие, они выпрямились на своих местах и давно уже с любопытством и ухмылками наблюдали за вошедшими сразу же после них парнями.

Девочки были интересными внешне, пожалуй что самыми интересными среди присутствовавших семиклассниц, дурнушек и простушек по преимуществу. Все три рано повзрослевшие и развившиеся, достаточно высокие, крупные, статные, с правильными, почти уже женскими формами лиц и тел, – они заметно выделялись на фоне остальных своих угловатых и невзрачных подруг, привлекая им на зависть внимание большинства пареньков школы. Там действительно было на что посмотреть: в седьмом классе “А”, во всяком случае, таких пышнотелых красавиц не было и в помине…

Ну а дальше произошло то, что и должно было произойти, к чему так склонна по природе своей чувствительная человеческая натура: три красивые, скучающие без дела подруги, а напротив них – молодые и тоже заметно скучающие парни. Между ними – пустое пространство зала. Великий закон гетеросексуального притяжения, такой же реальный, действенный и могучий, как и закон гравитации например или то же солнышко за окном, затылки парням припекавшее, вступил в свои наследственные права, сиюминутно приведя в действие подвластные ему силы.

Поймав на себе игривые девичьи взгляды, прямо на них направленные, задетые за живое друзья, которых в открытую провоцировали, как-то сразу забыли про школу, завуча и собрание, что проводилось для них. Они, в свою очередь, сами стали с интересом рассматривать сидевших на противоположной стороне подруг: поначалу робко, суетно и неуверенно; потом – всё твёрже, смелее, развязнее.

Между парнями и девушками началась игра, знакомая каждому смертному игра в переглядки. Как-то само собой образовалось три соревнующиеся пары – без перекрёстов, кто напротив кого сидел…

3

Стеблову Вадику выпало сидеть перед круглолицей брюнеткой с огненными как у пантеры глазами, обильными веснушками на лице, губками полными, чувственными, которую он визуально уже хорошо знал и которая втайне ему даже нравилась. Встречая её в коридоре на перемене или после уроков на школьном дворе, или в столовой той же, он всегда выделял её из толпы за внешность яркую и породу, за весёлый безпечный нрав и смех заразительный, звонкий, заглядывался даже на её ладненькую фигурку, платьицем плотно обтянутую, особенно – на стройные ножки, украшенные модными туфельками на каблучках, которые она часто меняла.

«Надо же, какая красивая!» – всегда с восхищением думал он в те памятные для него минуты, останавливаясь и замирая на месте, потом машинально оборачиваясь назад и провожая прищуренным взглядом свою обожательницу, стараясь получше её рассмотреть, фигуркой девушки полюбоваться, за что не единожды высмеивался друзьями, и даже кличку бабник от них получил… А потом эта девушка, судя по её дорогим вещам и нарядам, взгляду надменному, барскому, была, по-видимому, из очень богатой семьи, что опять-таки поднимало и возвеличивало её в глазах Стеблова, придавало ей дополнительный шарм.

Но мимолётные встречи те ничем у них не заканчивались. И девушка, скорее всего, даже и не знала невзрачного и простоватого Вадика, слыхом не слыхивала про него. Его товарищи школьные, те же Лапин с Макаревичем, быстрее могли приглянуться и понравится ей, разбудить-растревожить её девичье сердце. Ребята они были красивые, яркие оба, холёные, сытые, важные, всегда хорошо одевались, дорого стриглись с первого класса, оба вышли из богатых и знатных семей – имели в школе наивысший социальный статус. Стеблов же был простолюдином, в семье которого родители ходили в ватниках и валенках долгое время, вечно копейки считали, устраивали из-за каждой лишней потраты скандал. И одевался он бедно, и стригся за самую низкую цену аж до восьмого класса – «под чубчик», как тогда называли у них его ненавистную стрижку, очень в плане экономии денежных средств выгодную, но внешне ужасно уродливую, от которой ему вечно плакать хотелось и долго на люди не показываться.

Но так уж случилось – Судьба распорядилась так, – что именно Стеблов сидел тогда перед ней, и именно ему улыбнулось счастье быть соперником норовистой, черноокой и чернобровой красавицы…

4

Встретившись первый раз с её немигающим цепким взглядом – дерзко-лукавым, почти вызывающим, страсти и силы полным, молодого задора, огня, – он смутился до крайности, вспыхнул краской стыда и, как ужаленный, завертелся в кресле, быстро голову опустил, под ногами своими будто что-то выискивая, что выглядело очень забавно со стороны, если не сказать потешно. Самому ему только забавно и потешно не было: не привык он ещё, был зелен, неразвит и непорочен, чтобы выдерживать запросто девичий пристальный взгляд, чтобы иметь против взгляда того защиту.

Однако же любопытство великое и озорные товарищи сбоку раскиснуть и прервать игру не давали – локтями упорно толкали вперёд, своими подколками и советами раззадоривали. И он, собравшись с духом и силами, нервную дрожь кое-как уняв, опять тогда поднял голову и опять, столкнувшись с прямым, настырным взглядом соперницы, не выдержал – опустил глаза… У него перехвалило дыхание от волнения, сердце сойкой встревоженной забилось, затрепетало в груди, наружу норовя выпорхнуть. Ощущение, испытываемое им в тот момент, было так ново и так неожиданно остро, что потребовались силы, много сил, чтобы справиться с ним, пережить, переварить его в своём ошалело-забившемся и защемившем сердце…

5

Повертевшись на сиденье нервно, с друзьями краями губ пошептавшись, как и он своими соперницами по игре до крайности взбаламученными и возбуждёнными, растревоженный и взволнованный Вадик, воздуху в грудь набрав, в третий раз после этого робко взглянул вперёд и в третий раз столкнулся с направленным на него взглядом – дерзким по-прежнему и вызывающим, лукавым, огненным, волевым. Дерзость эта бесцеремонная, граничившая с хулиганством, так поразила Стеблова, по самолюбию крепко ударила, – что и он в ответ, взбунтовавшийся и ощетинившийся, вдруг неожиданно осмелел. Весь сжался, нахохлился как петух – и не отвёл глаз: «что ж я, слабее тебя что ли, подруга?» – игриво подумал. После чего мужественно принял брошенный ему с противоположной стороны вызов, истуканом в кресле застыл, не мигая уставившись на соперницу.

Это было реакцией на провокацию поначалу, такое его вызывающее поведение, которого он и сам не ожидал от себя, которое было в новинку. Но потом он увлёкся игрой, да ещё как увлёкся!

Борясь со страхами детскими и стыдом, краснея как маков цвет и, одновременно, мужая, раззадоренный дерзкой девчонкой Вадик, с головой окунувшийся в её темноглазый омут, впервые в жизни почувствовал внутри себя неизъяснимую и невыразимую никакими словами истому, острее, желаннее и слаще которой он ничего не испытывал прежде, про которую не подозревал! Та истома утробная пробирала его до костей, доходила до коленок, до пяток даже, волосы теребила и поднимала на голове, сводила судорогой низ живота, сердце холодом своим останавливала! Вот что творили с ним колдовские девичьи очи, в открытую над ним издевавшиеся и посмеивавшиеся, с полчаса уже провоцировавшие его, словно бы проверявшие его на прочность: выдержит он – не выдержит? мужик – не мужик? стоящий или же так, слизняк мягкотелый, мокрица?

По-хорошему, послать бы ему тогда эту игру и “проверку” к чертям и отвернуться налево к сцене. Спокойно завуча своего посидеть и послушать, перед ними, свиньями неблагодарными, уже около часа “бисер” со сцены метавшую. После чего подняться, когда Старыкина разрешит, и спокойно уйти домой безо всяких проблем и последствий. Всё это было бы куда полезнее и здоровее ему, девчонок всегда сторонившемуся и не дававшему им со своей стороны даже и слабых намёков, которые можно было бы неверно истолковать и о любовных глупостях начать думать… Но делать он этого не захотел почему-то, завороженно в кресле застывший, не захотел отворачиваться и уступать, прерывать игру развлекательную, идиотскую. Наоборот – хотел уже, чтобы она длилась и длилась! Потому что нравилась ему игра при всей её примитивной пошлости! сильно нравилась!

И на соперницу свою он готов уже был, не переставая, смотреть, хотел, чтобы не отворачивалась, не отвлекалась она, чтобы пореже подружки бедовые разговорами её отвлекали! Она такая красивая в тот день была – после долгого летнего отдыха, – ухоженная, выспавшаяся, загорелая! Она буквально светилась вся здоровьем, жизнью и счастьем!… А глазищи какие у неё были в момент игры! – огромные, в пол-лица, как вода родниковая чистые, уверенность в себе излучавшие, жажду жизни, любви! Он проваливался в них как в бездну, был в точности на юного парашютиста похож, что совершал свой первый в жизни – но только душевный – прыжок!

Ему и страшно до жути было, и сладко одновременно. И коленки от страха дрожали и дёргались, в узел скручивало живот. И дух захватывало словно тисками железными, ледяною коркой покрывалась спина! Но вместе с этим страхом и холодом внутри ещё и такой пьянящий восторг присутствовал, который перекрывал-пересиливал всё: все страхи, бурления и опасения, – который один был сильнее их всех! один всех тех страхов стоил!

Был и ещё один крайне любопытный момент, не укрывшийся от цепкого взгляда Стеблова. Пожирая глазами сидевшую напротив девчонку, он через какое-то время подметил, как её искрящиеся тёмные глазки, беспечные и игривые поначалу, даже и дерзкие где-то, по-барски самонадеянные, – глазки эти хитрющие под его пристальным взглядом перестали надменничать и веселиться, и, как по команде чьей-то, неожиданно сузились и напряглись, вроде как затуманились даже. И из надменно-лукавых и гордых, как крепость древняя неприступных, быстро превратились в задумчиво-мягкие, нежные, не по-детски серьёзные и внимательные. Он видел, как менялась его соперница по игре и под конец уже и про подружек своих позабыла, и уже не общалась с ними совсем, как прежде не шушукалась и не переговаривалась, игру стихийную не обсуждала. В кресле неподвижно застывшая, она также всю себя посвятила ему. Она, как и он, ловила каждую секунду их абсолютно случайной встречи…

6

Прозвеневший звонок, однако, и последнее слово завуча прервали их первое безгласное знакомство, но не прервали их отношений вообще, как это случилось с Вовкой и Серёжкой и их визави, всего один-единственный раз только и решившими поиграть-побаловаться с парнями, озорно потешиться с ними от скуки, подразнить-раззадорить их. Заключаться же отношения стали в том, что Стеблов с друзьями после того памятного собрания регулярно начали замечать возле своего класса ту роскошную брюнетку из седьмого “В”, что сидела напротив Вадика и всё собрание отчаянно пыталась сломить его, околдовать, вскружить голову. Как куклу безвольную, гуттаперчевую подхватив под ручку одну свою пухленькую одноклассницу, некрасивую, но очень добрую и покладистую по виду, которую Стеблов тоже знал, первая красавица школы и первая её невеста по нескольку раз в день на переменах стала пробегать мимо них, всякий раз при этом бросая на Вадика пламенно-пылкие взгляды, так хорошо запомнившиеся ему… и полюбившиеся… Эти взгляды частенько стали обжигать Стеблова и после занятий, когда он, возвращаясь домой из школы в компании своих дружков, на другой стороне улицы вдруг замечал эту девочку, неотступно шедшую следом по соседнему тротуару и не спускавшую с него цепких внимательных глаз, жар которых он всю дорогу на себе чувствовал. Дойдя до очередного перекрёстка, где ей нужно было сворачивать и идти домой, она останавливалась на его середине и долго стояла там, недвижимая, неотступно за ним наблюдая, – до тех пор, пока он не исчезал из вида, в проулок свой не сворачивал. И только лишь после этого она трогалась с места, мечтательно по сторонам посматривая, улыбаясь краями губ и грустя…

7

Такое поведение, естественно, не скрылось от глаз и незамеченным не осталось ни для героя нашего, ни для школьных приятелей его, Лапина и Макаревича, всегда толкавших Вадика в бок, когда та девочка вдруг появлялась рядом. Очень быстро выяснились имя и фамилия воздыхательницы – Лариса Чарская. Выяснилось также, что она – дочь прокурора города, единственная его дочь; живёт с родителями в престижном четырёхэтажном доме на улице Ленина, половина окон и балконов которого выходили на главную городскую площадь с памятником вождю посередине.

– Смотри, Вадик, засудит тебя её папаша в случае чего, упрячет в Сибирь или даже

дальше, – стали шутить после этого Серёжка с Вовкой всякий раз, когда замечали на улице идущую за ними следом Ларису.

– А я что? – краснея, смущённо отвечал на это Стеблов. – Я ничего…

Но он лукавил, говоря «ничего», – потому что то собрание первое в начале года и стихийно устроенные переглядки и для него не прошли бесследно: что-то такое особенное зародилось и в его душе. Появление Чарской возле их класса – всегда ухоженной, яркой, красивой, пристально на него смотрящей, – волновало и вдохновляло его, вносило в его повседневную жизнь, довольно-таки серую и однообразную в основном, скучную и монотонную, некий элемент праздника, толику счастья. Да и – что там греха таить! – немало тешило его детское самолюбие, гордостью отзывалось внутри. Не без этого!

Он втайне ото всех стал уже ждать Ларису – в коридоре ли на переменах, в столовой, раздевалке или на улице, – искать глазами её. И огорчался, когда в какой-нибудь день не видел эту девочку подле себя, считая тот день потерянным… Огорчался – но сам ничего не предпринимал для увеличения количества подобных встреч, словно бы уже тогда понимая, что праздник тем и отличен от буден, что происходит не каждый день и служит человеку наградой за что-то…

8

Так вот и потекла с тех пор его школьная жизнь – простая, тихая, неприметная, – которую нежданно-негаданно вдруг стали скрашивать изо дня в день, будоражить и осветлять как лучики света «тёмное царство» регулярные появления Чарской. Два года целых она ходила к нему и за ним, незаметно приучая его к своему присутствию. Два долгих года, как солнце весеннее, подпитывали и подбадривали его её любящие, предельно-нежные взгляды. Несказанно преобразившись сама, она и его за это время преобразила, невольно заставила подтянуться и детство сбросить, посерьёзнеть, повзрослеть, поумнеть. Приучив Стеблова скучать без неё, она, скучая вдвое, а то и втрое больше, искала любую возможность, любой момент быть поближе к нему, – она уже жалела даже (так она говорила подругам), что училась с Вадиком розно.

Сам же Вадик лишь поражался упорству, с каким Лариса преследовала его в седьмом и восьмом классах; и, одновременно, гордился ей, её без-корыстными к нему чувствами. Он хорошо видел подвиги её во имя этих чувств – и на всю жизнь запомнил её тогдашние ради него жертвы… И глаза её он помнил потом всегда, страстью и нежностью полные; особенно помнил те дни, когда имел счастье купаться в них, словно в бездонных озёрах, долго-долго.

Не часто это ему удавалось, не часто благоволила к нему Судьба. Но даже когда и выпадал момент, он, дурачок простодушный, от такого счастья дарованного и дармового как зайчик трусливый бежал, “долго-долго” как раз и не мог его выносить: довольно быстро им наедался и пресыщался. Потому что слаб был ещё и неразвит, зелен, неопытен, непорочен; потому что психологически, да и физиологически тоже, созревал по отношению к противоположному полу катастрофически медленно.

Потом он, конечно же, повзрослев, силы мужской набравшись, страшно сожалел об этом и тосковал, кусал локти в особо-тягостные минуты. Но воротить назад, воскресить счастье детское и блаженство ни с чем несравнимое было уже нельзя: ушедшие, они назад не возвращаются…

И оставалось ему, горемычному, “Лазаря петь”. Понимай: восстанавливать в памяти наиболее яркие моменты их неслучайных с Ларисою встреч, по многу раз прокручивать их в голове и наслаждаться хоть так, в суррогатно-призрачном виде, школьным радужным прошлым. Как и тем морем нежности, первых сердечных восторгов, тихой радости и любви, что безвозвратно исчезли с ним, которыми бы он мог тогда – да не захотел воспользоваться…

Глава 2

«О верю, верю, счастье есть! Ещё и солнце не погасло.

  Заря молитвенником красным пророчит благостную весть.

  О верю, верю, счастье есть!

  Звени, звени, златая Русь, волнуйся, неуёмный ветер!

  Блажен, кто радостью отметил твою пастушескую грусть.

  Звени, звени, златая Русь!»

                                                                             С.А.ЕСЕНИН

1

Седьмой класс. Середина зимы. Двухнедельные каникулы зимние.

На каникулах их седьмой “А” в полном составе возили на школьном автобусе в областной центр – на новогоднее праздничное представление, что в здании областного цирка для детишек традиционно устраивалось. Дорога была дальняя, снежная, муторная: полтора часа в один конец. Устанешь даже и сидеть на попе.

Стеблов, Макаревич и Лапин туда и обратно сидели на последнем в салоне ряду, спиною к водителю и учительнице, что сопровождала их, лицом же – к задней площадке автобуса; шутили, смеялись, рассказывали анекдоты и небылицы всякие, или просто смотрели по сторонам, измучившись под конец страшно.

И можно только представить, как измучилась Чарская, столбом простоявшая все три часа на трясшейся и дребезжавшей площадке и не спускавшая со Стеблова глаз, ни разу тогда не присевшая.

Как она, учившаяся в параллельном классе, попала к ним? от кого выведала про ту поездку и с кем сумела договориться? – Бог весть! Загадка непостижимая и необъяснимая! Но только сама поехала, да ещё и потащила с собой свою подругу безвольную, беспрекословную, Чудинову Людмилу, которую под ручку водила везде – и в школе четвёртой, и дома…

2

И здесь будет самое время и место нам с Вами взять паузу, дорогой Читатель, и про Люду Чудинову парочку слов сказать, скромную героиню повести, с которой Чарская дружила с детства, с четырёх с половиной лет, а точнее – с того момента, как родители их получили квартиры в одном доме на площади. Только Чудиновы, в отличие от Чарских, въехали в новый дом вне очереди, как многодетная семья; Людмила была в семье пятой, самой младшей, дочерью. Была она ровесницей Ларисы с разницей в возрасте в пару месяцев, и неудивительно поэтому, что девочки сдружились уже в первый на новом месте день, когда встретились во дворе в песочнице.

Чудиновы получили квартиру в соседнем подъезде на первом этаже, были простые работящие люди, богатым и чопорным Чарским не чета, к тому же – люди пьющие. Поэтому отец Ларисы, уже тогда ответственный работник прокуратуры, не очень-то и одобрял любую с ними связь, недовольно бурчал всякий раз при упоминании соседской фамилии. Но дочери его, наоборот, тихая Людмила нравилась – за то уже, что простой и скромной, неизбалованной и некапризной была, и сразу же стала смотреть на воображалу Чарскую снизу вверх, ловить, широко раскрывши рот, каждый её жест и слово, любое её поручение выполнять, просьбу, приказ, капризу. Лариса поработила скромную Люду в два счёта, взяла над ней полную власть, почти сразу же, с первых минут сделавшись духовным лидером её, безоговорочным вождём-предводителем. Она таскала подругу-ровесницу по городу, магазинам и парку, водила к себе домой постоянно, где с удовольствием хвасталась перед ней вещами модными, дорогими, игрушками-побрякушками, книгами; а заодно и кормила вечно голодную Люду дорогими конфетами и пирогами, поила сладкой газированной водой.

Мать Ларисы, Вероника НатановнаЧарская, дружбе их не препятствовала, потому что и ей уважительная и скромная Люда пришлась по душе, чем-то полюбилась даже. Да и не было в их новом доме других девочек-ровесниц, с кем Лариса могла бы общаться, дружить… Потому-то Вероника Натановнаи не мешала детям, потому и принимала у себя с удовольствием маленькую соседку. Она помогала бедно жившей Людмиле всем чем могла, отдавала ей игрушки и вещи Ларочки (в семье Чарских так называли дочь), в которые та не хотела уже играть, которые носить не желала. Она даже продуктами и деньгами иногда помогала Чудиновым, когда глава их семейства, каменщик местного СМУ, срывался и уходил в запой, когда семейство его буквально нищенствовало.

Неудивительно, что принимавшие помощь соседи молились на Чарских и разрешали их дочери делать буквально всё, когда та приходила в гости. А сама Людмила, гордившаяся дружбой такой, готова была из кожи вылезти, лишь бы только красавице Ларочке угодить, сделать ей, капризнице и своевольнице, что-либо приятное…

3

Вот и в ту поездку в далёкий областной центр с чужим, как ни крути, классом Людмила отправилась по настоятельному уговору Ларисы, хотя и не была в восторге от этого. И по её же требованию простояла все три утомительных дорожных часа на задней трясущейся площадке – под насмешливо-удивлёнными взглядами всего седьмого “А”, не понимавшего тогда совсем, отчего это две чудачки залётные всю дорогу, как привязанные, сзади стоят, когда в автобусе столько свободного места… Но Ларисе необходимо было постоянно видеть Вадика, усевшегося с друзьями сзади, – ради этого она, собственно, и поехала. А чтобы желание это не выглядело так откровенно с её стороны, она и поставила рядом Людмилу – в качестве прикрытия и сопровождения.

Чарская сильно устала под конец: это было видно по её измождённо-осунувшемуся лицу, почерневшим глазам и гримасам болезненным, что она всю дорогу пыталась скрыть. Впереди же, возле кабины водительской, были пустые места, на которые можно б было присесть отдохнуть, вытянуть отёкшие ноги… Но она не ушла с площадки, Стеблова не бросила. И, ни разу сама не присев, не позволила присесть и подруге, также к концу поездки еле на ногах державшейся.

Зато всю дорогу туда и обратно она обжигала Вадика пламенным взглядом своих чарующих глаз и, как казалось ему, просила, умоляла о встрече: в цирке ли на торжествах, в родном ли городе после поездки. О том же самом Стеблову нашёптывали и сидевшие рядом друзья, всё это хорошо видевшие и понимавшие.

Но Стеблов тогда так и не подошёл к Ларисе, не осчастливил, истомившуюся, её – потому что знакомство и последующая дружба с Чарской никаким боком не вписывались в его тогдашнюю вольную жизнь, его грандиозные детские планы. Смотреть на неё, издали восхищаться ей, гордиться её пламенным чувством – это, как говорится, было дело одно, приятное и необременительное; дружить же, любить и заботиться, проводить подле неё всё свободное время – дело, извините, совсем другое, которое ветрогону-Вадику категорически не нравилось и энтузиазма не вызывало…

4

Седьмой класс. Окончание его. Июнь-месяц.

Будущих восьмиклассников четвёртой школы всем составом командировали на сельхозработы в одну из близлежащих деревень – помогать подшефному колхозу. Поехала Чарская со своим седьмым “В”, поехал Стеблов с одноклассниками.

Их трудовой лагерь расположился в лесу – на большой светлой поляне неподалёку от колхозного поля, сахарной свеклой засеянного, которую школьникам предстояло полоть. Жили дети в палатках, установленных в центре поляны двумя взаимно-перпендикулярными рядами, что сверху напоминали заглавную букву “Г”; между рядами для удобства хождения устроители лагеря оставили небольшой проход.

И опять Судьбе было угодно соединить Стеблова и Чарскую, поселить в соседние – угловые – палатки их. Причём так ловко, с тайным умыслом это сделать, чтобы входной торец палатки Чарской упирался в боковое окошко палатки Стеблова…

Две недели длились сельхозработы, две недели существовал лагерь. И все две недели Лариса, возвратясь с прополки, просидела у своей палатки, не спуская прищуренных от солнца глаз, счастьем, любовью искрившихся, с находившегося прямо перед ней марлевого окошка Вадика.

– Ларис! Чего одна сидишь?! Иди к нам!…Вадик здесь, – ежедневно и по многу раз кричали ей через белую хлопковую паутинку Серёжка с Вовкой, жившие с Вадиком вместе и уже женихом дразнившие его, а Ларису – невестой.

Чарская, стыдливо порозовев, всегда опускала глаза в такие минуты, теребила нервно сорванный тут же на поляне цветок,  но с места не трогалась, не убегала – сидела как вкопанная, ждала, когда её язвительные соседи наконец успокоятся… И когда насмешки с издёвками затихали действительно, и в палатке напротив устанавливалась относительная тишина, она опять поднимала глаза и опять настойчиво упиралась ими в заветную марлевую заплату-отдушину. И Серёжка с Вовкой, отъявленные проказники и озорники, получали повод в очередной раз похохотать, поиздеваться над нею.

– Заканчивайте, парни, скалиться-то! Чего вы, в самом деле, к ней привязались? – жалея Ларису, увещевал Стеблов развеселившихся не в меру приятелей. – Шли бы вон лучше в лес погулять: какого рожна тут как привязанные торчите?!

– А ты сам-то чего лежишь? в лес не идёшь? – отставая от Чарской, переключались Макаревич с Лапиным уже на самого Стеблова. – Его там такая девушка который день дожидается, а он тут как крот сидит – книжки, видите ли, читает. Иди, пригласи её куда-нибудь: видишь, как она вся измаялась.

 И они хватали лежавшего рядом товарища за руки и за ноги и начинали на полном серьёзе выпихивать его из палатки, все силы к тому приложив.

– Да отвяжитесь вы от меня, дураки! – яростно, как от вражины лютой, отбивался от них Стеблов, кулаками направо и налево размахивая без разбора, горячими тумаками густо осыпая дружков. – Вот прицепились!

Паренёк он был крепкий, жилистый. Уже и тогда – отменный спортсмен. И уступавшие ему в физическом развитии Лапин с Макаревичем, ушибленные плечи и спины почёсывая, быстро отпускали его, отползали со стоном прочь, чувствуя слабость свою и полную бесперспективность затеи вытолкать Стеблова на улицу, с Чарской его соединить. А через какое-то время, успокоившись и остыв, отдохнув от работ и обеда сытного, они и вовсе уходили в лес, оставляя Вадика одного в палатке. Уходили – и всю дорогу посмеивались над ним, таким упрямым и бессердечным.

Они уходили надолго и возвращались к ужину только: ежедневно ягоды собирали, играли в футбол, в волейбол, часами просиживали у костра, с девчонками амурничали и обнимались. И кто посмеет их осуждать за такое? – ведь было лето жаркое, девственный лес кругом, лагерь труда и отдыха на его поляне. А в лагере было много приятелей давних и очень миленьких и симпатичных подруг. И, главное, – было много-много у них у всех свободного на тот период жизни времени! Глупо было бы не воспользоваться таким дорогим подарком, упускать-транжирить золотые деньки, глупо и расточительно.

Серёжка с Вовкой и пользовались свалившейся на них свободой, пользовались сполна. Под вечер возвращались в палатку дурные, счастливые, утомившиеся, клубникой, дымом, примятой травой пропахшие, не остывшие от поцелуев и ласк, песен, смеха и жара костров пылающих.

Что же касается их дружка упёртого, скромного, – то он из палатки своей почти что не выходил: сидел там после работы безвылазно до ужина и отбоя. Но те две недели июньские, жаркие крепко запомнились и ему, были и для него, домоседа, необычайно счастливыми и полезными. И ответственными за то были два человека – Лариса Чарская и Иван Александрович Гончаров с его знаменитым “Обломовым”, любимым литературным произведением матери Вадика, Антонины Николаевны, купленным той лет двадцать назад на стипендию. Роман матушка помнила почти наизусть, постоянно дома детям цитировала и рекламировала.

«Читайте, читайте “Обломова”! – любила повторять она в кругу семьи, беря иной раз в руки боготворимый с молодости роман, бережно перелистывая и просматривая его, подолгу на любимых местах задерживаясь. – Читайте и запоминайте всё, что в этой великой книге написано. Здесь – жизнь романовской России, её душа, кровоточащие раны её и нарывы… Поймёте, прочитав роман до конца, что делало крепостное право – рабство по сути! – с людьми, царём Алексеем Михайловичем и взбалмошным сыном его, Петром I, по западной тайной указке в нашей православной стране силовым путём введённое, как оно их, добрейших и даровитейших по натуре, с молодых лет портило и калечило…»

Не удивительно и закономерно даже, что после такой материнской рекламы её раззадоренный старший сын, командированный на сельхоз-работы, решил захватить “Обломова” с собой, намереваясь за две недели роман осилить….

5

Тихая поляна в лесу, залитая ослепительным июньским солнцем, белоснежными берёзами окружённая с четырёх сторон и ветром ласковым обдуваемая, – идеальное место для Гончарова, близкого знакомства с ним и его героями, для погружения в атмосферу тех лет. Тепло и солнечно было вокруг, тепло и покойно – в романе. Именно душевную теплоту и покой почувствовал Вадик сразу же, с первых страниц, с удовольствием погружаясь в родную историю, мир русской жизни середины XIX  века. Всё там было родное до боли, знакомое, великоросское! Всё услаждало, умиротворяло и убаюкивало, счастьем душу детскую заполняло, гордостью; заставляло “глотать и глотать” страницу за страницей. Гончаров своим неспешным повествованием на удивление мягко и органично ложился на сердце, и Вадик довольно быстро понял, что это – его писатель, и они подружатся. Он читал и думал восторженно, лишь на мгновения останавливаясь передохнуть, что права была матушка, безусловно права, заставлявшая их прочитать роман, утверждавшая не единожды по вечерам окружившим её детишкам, что в книжице этой – сам Русский Дух присутствует, и “Русью пахнет”…

6

До главного в романе – отношений Обломова с Ольгой Ильинской – Вадик в то лето так и не дошёл, не успел дойти. И, по правде сказать, не очень-то и сожалел об этом. Их нежность трепетную и чистоту ему сполна заменила тогда Лариса Чарская…

Утомившись читать в полутьме, да ещё и постоянно разгадывать и понимать ушедшие в прошлое архаизмы – фестоны, шлафроки и эспаньолки, Геркулесовы столпы, библейские скрижали и всё прочее, – он откладывал в сторону книгу, тёр руками глаза, потягивался сладко, зевал, приподнимался с тугих физкультурных мат, что в лагере им заменяли кровати, и осторожно подкрадывался к единственному в палатке окошку – проверить будто бы, что в мире делается, всё ли на месте там. Часто-часто колотилось его сердечко всякий раз, когда он украдкой выглядывал в него, – потому что был абсолютно уверен, на физическом уровне ощущал присутствие рядом Ларисы.

Не единожды предчувствие не обмануло его – девушка всегда была рядом: сидела и упорно смотрела в его окно в течение всего светового дня, грустила чуть-чуть и мечтала. Она, как и он, никуда не ходила после работы – и ничего совсем не читала. Единственной страстью её, вероятно, и “книжкой” был живший напротив Стеблов, которого она две недели страстно высматривала в поле и лагере, знакомства и дружбы с которым ждала – и не скрывала этого.

Откинув брезентовый полог жилища, она сидела у входа своего крохотного лесного “домика”, грациозно положив на колени руки, и настойчиво смотрела вперёд, в самый центр оконного марлевого лоскутка стебловской палатки, что со стороны заплатку грязную напоминал, заплаткой и являлся по сути. Иногда в руках её был цветок – ромашка полевая или какой-нибудь лютик. Но чаще руки были пусты – красивые, белые, холёные руки, на которые хотелось смотреть и смотреть, и которые столько чувств вызывали, эмоций. Ухоженные руки женщины Стеблов и тогда, и потом больше всего ценил: для него это было верным знаком всегда благородства внутреннего и породы.

До Чарской было метра четыре, не более – только узкий проход разделял тогда их, да грязная марля. И оставленный всеми Вадик в течение четырнадцати дней получил для себя возможность до мельчайших подробностей разглядеть и изучить свою школьную обожательницу, вволю налюбоваться ей, никого не стесняясь и не боясь благодаря естественной маскировке.

Лицо её он очень хорошо тогда рассмотрел, крупное и холёное как и руки, с прямым греческим носиком посередине, ноздри которого то и дело вздрагивали и расширялись – будто бы она, не переставая, всё время на кого-то сердилась или даже презирала чуть-чуть. Переносица и щёки возле глаз словно золотой пыльцой были густо усыпаны жёлто-коричневыми веснушками; сами же глаза, как и небо над головой, были велики, глубоки и бездонны, неизменно задумчивы и умны, душевным огнём окутаны, страстями нешуточными, девичьими, которые уже и тогда пугали и могли бы, кажется, любого испепелить, воле хозяйки своей подчинить безоговорочно. Но особенно велики и сочны были алые губы девушки, в которых угадывалось столько страсти, столько душевных чувств, в которых проглядывал такой же сильный, взрывной и пылкий характер.

Голову Ларисы украшали сзади две тугие, одинаковых размеров косы, в тяжёлые кольца скрученные; спереди же её лоб обрамляли пушистые тёмные завитушки. Всё это так шло ей, так мило и просто было, и так грациозно одновременно, что у стороннего человека, если он только не конченый был негодяй, чистый лик девушки должен был вызвать исключительно одно лишь умиление и симпатию.

И плечи были широкие, крепкие у неё, и грудь тугая, девичья, уже заметно выглядывала из-под платья, говоря о скорой могучей силе, что будет струиться в ней! А уж как волновали Стеблова её полные ровные ножки, прямо перед ним на травке примятой лежавшие, – про то и передать нельзя! Ножки женские были его вечной слабостью, притягивавшие его как магнит и разума на долгое время лишавшие.

«Красивая она всё-таки, во всём красивая! Даже и в том как сидит и смотрит, как цветок в руках теребит! – с восторгом тихим и умилением думал счастливый Вадик, как мышка притаившийся у окна. – Я это сразу понял, когда её несколько лет назад впервые увидел: она и в младших классах, помнится, такой же красивой была, и очень на фоне остальных выделялась…»

И, затаивши дыхание, он подолгу простаивал на коленках, не шевелясь, сидевшей напротив Чарской любуясь… и не скоро, естественно, вспоминал про лежавшего рядом “Обломова”.

Э-э-х! выйти бы ему тогда из палатки и подойти, не робея, к ней; поздороваться, представиться, поклониться, взять за белые ручки решительно и увести её, истомившуюся от ожидания, в лес – от завистливых людских глаз подальше. И там, в лесной звенящей тиши и лесной прохладе, посреди изумрудных пахучих трав, периною для них расстелившихся бы, сполна насладиться ей: свежестью её молодой, девичьей ни с чем не сравнимой сладостью. Чего, казалось бы, было проще и для них обоих желаннее?!

Но трусишка-Стеблов за четырнадцать дней подвига такого не совершил и из палатки ради знакомства так ни разу и не вышел. И сам истомился, через марлю глядючи, и девушку ждавшую истомил… И даже расстроил её под конец, чуточку разочаровал и унизил таким своим поведением, очень и очень для неё странным, как ни крути, странным и оскорбительным.

Через себя самого, однако, он переступить не смог, через свою идеалистическую без меры натуру. Естество его природное, мужское, в начале восьмого класса силы и на четверть не набрало и разума ему своими эротическими порывами не замутило. И греха на душу он тогда не взял: оставил их отношения безоблачными и непорочными…

Когда сердечко трепещущее до краёв наполнялось девичьей ангельской красотой, когда уже ту красоту, как и хмель, не выдерживало, – опоённый счастьем и тихим детским восторгом Стеблов осторожно отодвигался от марли, ложился на маты животом вверх и тихо лежал так какое-то время с блаженной и глупой улыбкой – будто бы счастье Божие, дармовое, внутри себя переваривал.

Проходило минут десять-пятнадцать, прежде чем душа его одурманенная трезвела, осторожно спускалась с небес, с тихой радостью покидая горние ослепительно-голубые дали. Сознание прояснялось и восстанавливалось, разум раскисший креп, помноженный на бодрость духа, и Вадик вспоминал тогда про лежавшую рядом книгу… Тряхнув головой молодецки и глубоко, всей грудью, вздохнув, широко улыбнувшись и потянувшись, примятую подушку рукою взбив, он опять брал в руки увесистый том, раскрывал его на нужной странице и, не спеша, начинал читать дальше роман, погружаясь мыслями и успокоившимся сердцем уже в совершенно другую жизнь, давно минувшую.

Наступало время Гончарова…

В таком вот ежедневном чередовании приятного с полезным, своей собственной жизни и любви с жизнью чужой, стародавней, но всё равно безумно прекрасной и поучительной, и прошли для Стеблова Вадика те две июньские трудовые недели, Чарской и Гончаровым украшенные, – пока, наконец, появившийся однажды в лагере на исходе второй недели автобус “ЛИАЗ” ни увёз его, заболевшего, досрочно домой, в момент разрушив созданную писателем и прекрасноликой девой идиллию. И книжку он тогда не дочитал до конца, и с Ларисой не выяснил отношений – даже и попытки не предпринял, отложив и книжку и выяснения до лучших времён, которые, как надеялся он, обязательно когда-нибудь да наступят…

7

Восьмой класс. Осень. Конец первой четверти.

Перейдя в категорию старшеклассников, Вадик впервые тогда попал на бал, что ежегодно проводился у них администрацией школы для учеников восьмых, девятых и десятых классов… И на том балу, танцуя несколько раз с Ларисой, он первый раз в жизни держал её в своих объятьях, жар и силу тела её ощущал, запах волос и шеи. И так ему сладко было при этом от девичьего жара и запахов, так томно на душе и волнительно – не передать! Можно с уверенностью сказать лишь одно: что по остроте и накалу чувств он с тем первым сердечным восторгом даже и любимый спорт ни за что не сравнил бы, в те годы доставлявший ему больше всего нешуточных страстей и переживаний.

Хотя, если первые минуты вспомнить, – всё складывалось не сладко, не радужно. Он здорово волновался и трусил, переступая порог гудевшего музыкой зала – такого знакомого и уютного в прежние дни и такого пугающе-грозного в тот октябрьский вечер. Ему даже показалось в первый момент, что он не выживет в такой кутерьме, такой пугающей “мясорубке”, и бугаи-старшеклассники его тут как букашку сомнут, затрут, затопчат, раздавят – и не заметят этого. А ещё показалось, что он самый молодой и невзрачный среди пришедших потанцевать пареньков, самый из них изо всех ненарядный и низкорослый. И делать ему на балу при таком плачевном раскладе по сути нечего. Он – лишний, случайный тут человек, на этом празднике жизни… Отсюда – и нервная в коленках дрожь, паника и смятение. От охватившей в первые секунды дрожи его даже и друзья не спасали, идущие рядом Лапин с Макаревичем, такие же бледные как и он, жалкие и трясущиеся.

Спасла его тогда Чарская, пришедшая с Чудиновой раньше их и уже поджидавшая его у входа. Что она именно его стоит и высматривает в толпе, возле дверей с подружкою караулит, он понял, как только её увидел. Это было заметно по её устремлённым на него глазам, счастьем и страстью вдруг вспыхнувшим, надеждой, к которым он уже так привык за последний год, как к глазам сестрёнки своей или матери… И от этого на душе стало легче, понятное дело, – комфортнее и веселей, – когда он почувствовал, что его ждут, и он здесь кому-то желанен и интересен!…

Вошедшие в актовый зал первыми Серёжка с Вовкой направились сразу же в дальний полупустой угол у противоположной от входа стены, где попросторнее и потише было, остановились и замерли на свободном пяточке лицом к сцене, на которой уже усердствовал их школьный вокально-инструментальный ансамбль и где от танцующих было не протолкнуться, по сторонам нервно принялись озираться, одноклассников глазами искать, с которыми им гулять безусловно повеселее было бы. Замешкавшийся на входе Вадик, успевший с Ларисою взглядами перекинуться, покорно пошёл следом, притулился рядом с ними в углу и к обстановке стал привыкать, вживаться в праздничную атмосферу.

Атмосфера же в зале была воистину “апокалипсическая”! Вокруг всё кружилось, звенело, гремело и пело, гудело сотнями голосов, с трёх сторон толпились и танцевали возбуждённые, красные от духоты и жары старшеклассники; два завуча стояли рядом, вытирая платками пот, дежурившие учителя вдоль боковой стенки сгрудились, присутствовали некоторые из родителей. Но Вадик мало на них внимания обращал и мало уже чего и кого стеснялся. Окрылённый и возгордившийся, он видел с того момента только устремлённые на него глаза, отчётливо различал в толпе только одну Ларису, что неотступно следила за ним, пристроившись неподалёку, на танец взглядами пламенными звала, как ребёночка малого глазами его ласкала…

8

Ну а потом был какой-то модный по тем временам вальс, который близко-близко, на расстоянии вздоха и выдоха, соединил их рвавшиеся навстречу друг другу сердца, хотя они и так уже мысленно были вместе. Осторожно обхватив Ларису за талию, и без того уже возбуждённый её вниманием Вадик в полной мере тогда ощутил дурманящий голову жар молодого девичьего тела, желанную тяжесть почувствовал девичьих горячих рук, доверчиво лёгших на плечи. Всё это было так ново, остро и непривычно, и так безумно сладко одновременно, что он шалел и дурел, с ума сходил от восторга, – он буквально задыхался во время первого танца от счастья, от бурливших сердечных чувств, как кипяток через край из него, перегретого, брызжущих!

Потом, взволнованные и раскрасневшиеся, они отдыхали в своих углах, приходили в себя, успокаивались. Потом с упоением сомнамбулическим танцевали ещё и ещё, привыкая, прислушиваясь друг к другу и, одновременно, всё крепче и доверчивее прижимаясь… пока, наконец, во время очередного с Ларисою танца Вадик ни почувствовал на своей груди на уровне сердца два упругих “мячика”-бугорка, что утюжками маленькими, раскалёнными, обожгли ему молодую грудь, заставили его, не целованного и непорочного, вздрогнуть, залиться краской стыда, мгновенно выпрямиться и отшатнуться… Эротический мощный озноб словно внезапным ударом тока сотряс его, водою огненной окатил, сделал мужчиною на мгновенье, наполнил закипевшей кровью самые потаённые и срамные места его напрягшегося как струна тела. Всё закружилось в его глазах, поплыло, яркими звёздочками заискрилось! И показалось Вадику в тот момент, что земля закачалась как пьяная – и уходит, проказница, из-под ног как палуба во время качки…

Повторить ещё раз испытанное – несравнимое ни с чем! – блаженство ему на том вечере больше уже не удалось, увы. Макаревич с Лапиным, проскучавшие около часа в углу в отсутствие девушек и с завистью за ним наблюдавшие, засобирались оба домой. И Вадику, как ни пытался он удержать товарищей, уговорить их дождаться конца, пришлось уходить вместе с ними. Оставаться один на один с кипевшим страстями залом, а главное – с Чарской Ларисой, раскрасневшейся от танцев и музыки, от жилистых стебловских рук, что крепко, по-жениховски обнимали её во время последнего вальса, ошалевшей от этого и возбудившейся, если по её томному взгляду судить, и уже было начавшей требовательно и зазывно смотреть на Вадика из своего угла в минуты отдыха, чего-то большего от него ждать, чем тех его обниманий и прижиманий, – нет, на такие действия героические восьмиклассник Стеблов ещё способен не был, такие подвиги были не для него. Для его недоразвитой психики, да и для физиологии тоже, это было бы запредельное испытание – пылкую деву удовлетворить, немедля предоставить ей все, чего она ни захочет.

С опущенной головой и чуть-чуть раздосадованный он покидал свой первый в начавшейся жизни бал – успешный, в целом, и запоминающийся, – затылком ощущая жар удивлённых до крайности глаз перевозбуждённой партнёрши – таких красивых от чувств и, одновременно, таких несчастных…

9

Окончание восьмого класса. Весна. Последнее школьное собрание восьмиклассников перед предстоящими в июне экзаменами, на котором подводились предварительные итоги завершавшегося учебного года.

Стеблов, Макаревич и Лапин сидели на этот раз уже как положено, во втором перед сценой ряду, внимательно вслушиваясь в выступление другого завуча школы, Мещеряковой Екатерины Петровны, не спеша рассказывавшей им тогда про средне-статистические учебные показатели каждого из трёх присутствовавших в актовом зале классов, а также про некоторых отдельно взятых учеников, наиболее отличившихся как в одну, так и в другую сторону.

Екатерина Петровна, солидного вида дама пятидесятилетнего возраста, грозная, властная и волевая, решительная и очень памятная – на всё, на хорошее и на плохое, – в отличие от Старыкиной преподавала в их школе математику и как завуч отвечала за естественные предметы (Старыкина отвечала за гуманитарию); преподавала давно и с успехом, за что и была отмечена государством ещё в сорокалетнем возрасте почётным и престижным званием “заслуженной учительницы РСФСР”. Но на предмете она не замыкалась и за тетрадки никогда не пряталась: была и шире и мудрее своей математики; а, в целом, была энергичнее, жёстче и амбициознее многих своих коллег, от которых отличалась хотя бы тем уже, что никогда детишек собственных не имела. И весь свой душевный жар поэтому и чувства добрые, с годами не убывающие, всю страсть неутолённого материнской любовью сердца она с неизбежностью переносила на ребятишек чужих, которых за долгие годы работы у неё столько было. Жизнь школы, с её успехами и неудачами, взлётами и падениями, была и её жизнью, судьба каждого конкретного ученика – плохого ли, хорошего ли, не важно! – отчасти и её судьбой. Она горела, сжигала себя на работе, дневала и ночевала там и помнила по именам и фамилиям едва ли не всех выпускников за всю свою многолетнюю и многотрудную педагогическую практику.

Такая самоотдача великая и к порученному делу страсть безответными и незамеченными не остаются, к счастью, даром не пропадают, не утекают в песок. Как никогда не пропадают бесследно добро и зло – до капли в миру сберегаются. Как человека и педагога Мещерякову знали и помнили в четвёртой школе сотни благодарных учеников, кто так или иначе с нею однажды сталкивался: многим она помогла самыми разными способами, многих поддержала и образовала, из ямы, а то и трясины житейской вытащила, на правильный путь направив, – отчего авторитет у Екатерины Петровны был неизменно высок, надёжен и непререкаем. Даже и те, кто у неё в троечниках ходил, стеснялись её за глаза осуждать, по окончании школы чернить и поносить, в душе понимая прекрасно, что эти отметки её минимальные – вполне справедливые и реальные, что большего им, недоразвитым, было поставить нельзя, не заслужили они большего.

В объективности и порядочности Екатерины Петровны, словом, не сомневался никто. Никто не мог упрекнуть её в непрофессионализме, предвзятости, равнодушии. Дурная молва и хула за все годы работы её стороной обходили.

Поэтому-то попасть под начало и опеку такой учительницы в раннем возрасте было чуду сродни, удачей великой, подарком судьбы, бесценной милостью Божьей, пускай и не видимой на первых порах невооружённым поверхностным взглядом. Посеянные её доброй рукой семена в детских чувствительных и податливых душах всходы впоследствии замечательные давали…

Восьмой класс “А”, на который за прошедшие восемь лет обучения педагогическая и человеческая деятельность Мещеряковой ни коим образом не распространились, был в этом отношении здорово обделён. От него будто доброго волшебника постоянно прятали или источник целебный, все-укрепляющий, что силу жить и учиться многим другим давал, всячески помогал убогим, сирым и страждущим. Исключение здесь составлял один лишь Вадик, ходивший с давних времён у Екатерины Петровны в любимчиках…

10

Про отношения Стеблова и Мещеряковой – необычные, с одной стороны, и, одновременно, трепетные, – здесь стоит рассказать особо. Это и читателю небезынтересно будет узнать, и самому автору – в радость. Это даст отличную возможность ему лишний раз вспомнить их, порадоваться и подивиться, и одновременно Господа поблагодарить за школу и счастливое детство. После чего мысленно пожелать старой дряхлой учительнице, если она жива, всего самого-самого наилучшего. Пусть знает старушка, святая душа, что ученики её до сих пор помнят и любят, что не забыли её напутственные слова и никогда не забудут.

Так вот, бывает в жизни не раз – и про это, хорошенько подумав, наверняка может поведать каждый, – что однажды случайно встретятся где-нибудь два незнакомых до того человека, “стукнутся лбами” на узкой дорожке, секунду-другую посмотрят пристально друг другу в глаза – и улыбнутся оба ни с того ни с сего счастливой широкой улыбкой. И так хорошо вдруг обоим станет от внезапной мимолётной встречи, так комфортно и празднично на душе – что хоть песни петь начинай, в пляс на пару пускайся! И уже кажется им обоим через минуту-другую, что и знакомы-то они много-много лет, давно общаются, дружат. И что вроде как нет и не было прежде ни у того, ни у другого ближе и дороже человека на свете, дороже и родней.

Нечто похожее произошло и у Вадика с Екатериной Петровной – с учётом разницы в возрасте и школьного статуса, разумеется. Встретив её однажды, будучи учеником пятого класса, на третьем этаже школы возле учительской и поймав на себе её цепкий и умный взгляд, Вадик вдруг улыбнулся тогда приветливо, вроде как без-сознательно даже, быстро и бодро поздоровался с завучем, которую прежде видел несколько раз на торжественных школьных линейках, неизменно стоявшую рядом с директором, и хорошо запомнил. После чего услышал в ответ: «здравствуйте, молодой человек», – сказанное с такой неподдельной искренностью и теплотой, да ещё и с обворожительной лучезарной улыбкой на тонких волевых губах, – что видеть эту чудную женщину, здороваться с ней он согласен был после этого ежеминутно!…

11

С той памятной для Стеблова встречи зоркий и цепкий взгляд Мещеряковой выхватывал его уже из любой ватаги, любой толпы, какой бы многочисленной и шумной она ни была, и долго не отпускал – следил за ним пристально и внимательно.

«Здравствуйте!» – поверх ребячьих голов кричал восторженно Вадик, едва заметив знакомые и полюбившиеся ему глаза, и неизменно слышал в ответ приветливое: «здравствуйте, юноша», – или: «здравствуйте, молодой человек». Слышал слова, от которых ему радостно прыгать и скакать хотелось.

А однажды, когда он, заигравшийся, столкнулся с завучем в коридоре и чуть было не сшиб её с ног, убегая от кого-то во время большой перемены, – то вместо грубого окрика и нагоняя вдогонку он услышал только участливо-ласковое: «Осторожно, Вадик! Побереги себя и других. Что это ты так расшалился сегодня?!…»

Собственное имя, произнесённое устами грозного завуча, перед которой трепетали и робели все, включая и преподавателей, поразило тогда Стеблова необычайно.

«Откуда она знает, как меня зовут?! – долго ломал он после этого голову. – Ведь она наш класс никогда не вела, и знать у нас никого не может?!»

Ломать-то он ломал, но с того момента, завидя Мещерякову в школе или на улице, без стеснения и даже чуть-чуть озорно уже стал кричать ей подчёркнуто громко: «Здравствуйте, Екатерина Петровна!» – всегда неизменно подтягиваясь и возбуждаясь при этом.

«Здравствуй, Вадик, здравствуй дорогой», – поравнявшись с ним, в свою очередь приветствовала его заслуженная учительница, широкой светлой улыбкой одаривая своего любимца, придирчивым взглядом окидывая и оценивая его – внешний вид мальчишеский и настроение. И Стеблову неизменно после таких приветствий казалось, что, обратись он к ней за помощью когда-нибудь или просто за добрым словом, советом, Мещерякова сделает всё, чтобы помочь ему, из кожи вон вывернется – что было, строго говоря, истинной правдой…

12

Возвращаясь теперь назад – на собрание восьмиклассников в актовом зале, которое мы ненадолго оставили и которое как раз Мещерякова и проводила, – скажем в завершение, что длилось оно недолго по времени: долго Екатерина Петровна детишек никогда не мучила, не любила попусту языком трепать. Быстренько рассказав со сцены про общие годовые показатели каждого класса в отдельности, трудности предстоящих экзаменов и необходимость серьёзного отношения к ним, она перешла под конец к обсуждению уже конкретных фамилий, что делала на своих собраниях почти всегда, что крайне важным считала в педагогических целях. И заполненный восьмиклассниками зал мгновенно затих в напряжённом ожидании.

Сначала она, как водится, назвала имена и фамилии учеников, давно уже всем известных, от которых-де в школе устали как от холеры и которые, по её мнению, и себя и учителей продолжали упорно позорить наплевательским отношением к делу – урокам и домашним заданиям понимай. Высказав в адрес таких “паразитов и трутней бессовестных” весь свой душевный гнев вперемешку с презрением, что за год накопились в ней, Екатерина Петровна, махнув обречённо рукой, с удовольствием перешла после этого на другую категорию присутствовавших в зале школьников, куда более для неё желанную. Она с жаром, словно чистый воздух вдохнув, стала рассказывать про тех из них, кто изо дня в день, не покладая рук и себя не щадя ни грамма, старается учиться на одни пятёрки – на радость учителям и родителям – и кто заслужил таким молодым подвижничеством самых высоких похвал и самых больших поощрений… Перечислив фамилии нескольких присутствовавших на собрании восьмиклассниц, в число которых попали и девочки-отличницы из восьмого “А”, Екатерина Петровна, пожелав им всего наилучшего на экзаменах, посмотрела после этого на Стеблова.

– Есть в этом зале, впрочем, помимо круглых отличников и другие не менее способные ребята, – с любовью, гордостью в голосе и глазах сказала она. – Например, Вадик Стеблов, которого вы все знаете… Мне кажется: я за ним давно уже наблюдаю и слышала про его способности от учителей, – что, отнесись он посерьёзней к учёбе: к русскому языку, например, к немецкому тому же, – то в будущем он мог бы закончить школу с медалью, вполне бы мог… Подтянись, Вадик, настрой и пересиль себя, – уже непосредственно к любимчику обратилась Екатерина Петровна со сцены. – Тебе это будет не сложно сделать. И ты будешь примером для всех: все будут на тебя ровняться.

Весь зал повернулся как по команде и уставился на Стеблова сотнями удивлённых глаз, под нешуточным давлением которых Вадик не знал в тот момент, куда ему и деваться. Смущение и тихая, переполнявшая душу радость охватили его – ибо такой высокой оценки своим скромным интеллектуальным способностям, да ещё и из уст всеми любимой учительницы, завуча школы! он не ожидал никак. И был бесконечно счастлив и благодарен за неё Мещеряковой.

Заёрзав, завертевшись в кресле, порозовев до кончика носа и мочек ушей, моментально сжавшись, голову вобрав в плечи, будто бы ото всех спрятаться намереваясь, он машинально повернулся тогда назад, на левую от себя сторону, где на следующем от него ряду сидела с подругами Чарская, – и тут же столкнулся прищуренным взглядом с ней, с её восторгом наполненными глазами, прямо на него направленными, в которых без труда читались и за него неподдельная гордость, и безмерная к нему любовь.

Слова Екатерины Петровны Мещеряковой и восторженный Ларисы Чарской взгляд после них Вадик в точности помнил потом всегда – сколько б ни жил на свете! Потому как ничего похожего с ним ни разу уже не случилось. Никто не сказал ему больше за целую жизнь таких окрыляющих душу слов из посторонних людей, никто не смотрел на него после школы с такой неподдельной и чистой любовью…

13

На том весеннем собрании Стеблов последний раз видел Ларису, последний раз любовался ей, был с ней рядом. Для обоих началась после этого предэкзаменационная утомительная чехарда, внёсшая в жизнь каждого некоторую нервозность, сумятицу и мандраж, прежде им не знакомые. Не до любви уже стало, не до переглядок пламенных – надо было ответ держать. Первый – и оттого волнительный.

Потом начались сами экзамены за восемь прошедших лет обучения, на деле оказавшиеся лёгким ветерком в сравнение с предрекаемой классными руководителями и завучами школы бурей. Потом был солнечный и жаркий июль и не менее солнечный август – два лучших месяца в жизни каждого ученика, когда можно было вволю купаться и загорать, отдыхать и ни о чём не думать. И они потеряли друг друга из вида. Совсем.

В конце же августа, тридцатого числа, собрав в чемодан пожитки с книгами и наскоро простившись с семьёй, новоиспечённый девятиклассник Стеблов уехал учиться в Москву, по дороге не вспомнив ни разу о своей Ларисе…

Глава 3

«Ища поддержки, как Антей к земле, я прикасаюсь к памятному детству.
  Пока оно со мною по соседству, мой путь не потеряется во мгле.

  Пока оно качает на крыле – меня, и я храню его у сердца,
  петляй, судьба, неиствуй и усердствуй –
не задохнусь я у тебя в петле.

  Я жив пока могу вернуться к дому, <родителей, и ко> гнезду родному,
  где я птенцом отправился в полёт, где воздух пахнет будущим, как прежде,
  а прошлое мне снова о надежде – в саду, как птица вещая, поёт…
»

                                                              Мигель де Унамуно (перевод Сергея Гончаренко)

1

Его в детстве прозвали заводным – за то, что он часами мог гонять мяч по футбольным и баскетбольным полям, а шайбу – по ледовым площадкам, изумляя всех своей быстротой, реакцией, изворотливостью и выносливостью. Составы игравших команд беспрерывно менялись, менялись численность игроков и игровые места, менялись, наконец, сами игры. Не менялся только герой наш, Вадик Стеблов, стремившийся всегда и везде всех перебегать, всех обыграть, во всём принять активнейшее участие.

Улица с малых лет была его родной стихией, домом вторым, а фактически – первым по количеству проведённого времени, растившим, воспитывавшим и окрылявшим его, его духовно и физически укреплявшим. Он пропадал там с утра и до вечера, бывало – прихватывал ночи, забывая про голод и холод, одежду подходящую и про сон. И всё рвался и нёсся куда-то, изо всех сил стараясь всё на свете увидеть, всё успеть захватить.

«Как он у меня в школе учиться будет? – то и дело мысленно сокрушалась мать, с тревогой наблюдая за своим первенцем. – Он же и минуты не может усидеть на месте!…»

Тревожилась и горевала мать, как потом выяснилось, не напрасно, хотя школа и не стала для её старшего сына бедствием ужасающим или же сущей мукой, препятствием непреодолимым как для других. Два-три обязательных урока в начальных классах не слишком обременяли и напрягали его, не сильно озадачивали. К тому же, первые рассказы учительницы – живые, красочные и доходчивые, примерами и картинками сопровождаемые, – ему, на удивление любознательному и жадному до всего нового пареньку, как раз даже нравились. Он слушал их, раскрывши рот, схватывал всё на лету, быстро запоминал услышанное.

Школа, плюс ко всему, заметно прибавила ему друзей, с которыми пришли и новые увлечения. Сама она на первых порах – с её порядками и людьми, огромным спортзалом и библиотекой, изумительным фруктовым садом за стадионом, в котором такие диковинные выращивались плоды, такие сладкие и сочные яблоки вызревали, – сделалась очередным и самым большим его на тот момент увлечением, которое его больше радовало, чем утомляло. Как могут увлечения утомлять?!

А времени после неё у Вадика оставалось много, о котором не стоило ещё сильно тужить. И, прибежав после уроков домой, наскоро подкрепившись и переодевшись, он со всех ног мчался потом на милую сердцу улицу – догонять там то, что упустил за утро, энергию из себя выпускать, окружающей жизни радоваться…

2

Первым большим испытанием для него стало домашнее задание, предложенное их классу Инной Алексеевной Малкиной, первой учительницей Вадика – низкорослой красивой дамой средних лет с огромной, не пропорциональной для её роста грудью, любившей тихонь и угодников, богатых и знатных учеников, что неизменно ходили у неё в любимчиках и отличниках. Инна Алексеевна, исходя из опыта или из образовательных директив, полученных в пединституте, не поспешила сразу же загрузить детей: дала им время на привыкание и раскачку. Всю первую неделю она знакомила их со школой – историей её и традициями, её знаменитыми выпускниками, – водила первый “А” класс по этажам и разным профильным кабинетам. Потом показала детишкам спортивный и актовый зал на четвёртом этаже, стадион за школой, богатейший фруктовый сад с теплицей и парниками, и молодыми, обильно плодоносившими яблонями и грушами. И под конец попросила своих притомившихся подопечных нарисовать дома в тетрадках с помощью циркуля пять одинакового размера кружков, долженствующих располагаться на первой странице строго по горизонтали.

 Задание было пустяшным – но с тайным и далеко идущим умыслом. Именно так проверяют опытные педагоги новых учеников, составляют мнение о них: о характере каждого и работоспособности, настрое внутреннем и прилежании.

И уже ту первую школьную проверку Вадик тогда не прошёл – полным неумёхой себя выставил и разгильдяем, – из-за чего сразу же опустился в учительских глазах, в категорию середняков справедливо попал, безнадёжных троечников, дал повод Малкиной нелестно о себе все четыре года думать, которых – поводов – потом было не сосчитать.

Прибежав после уроков домой, как всегда раскрасневшийся и возбуждённый, он, помнится, начал дело с того, что расчистил для себя угол за обеденным столом, потому как собственного стола у него долгое время не было. Когда всё было готово и прибрано, он уселся поудобнее на табуретку, достал из портфеля тетрадь и новый, заточенный матерью, карандаш, а также совсем ещё новенький, в чёрной блестящей краске циркуль, в народе прозванный “козьей ножкой”. Это был тогда самый дешёвый и самый примитивный циркуль-универсал, рассчитанный, при небольшой доработке, на все виды карандашей: от самых тоненьких – до самых толстых.

Карандаш Вадика тонковат оказался для металлического хомутка: его необходимо было поджать клещами… Но клещи были у отца, отец же был на работе, с которой возвращался поздно, как правило; бывало – и навеселе. А сидеть и ждать его, сложа руки, до вечера Вадик не захотел – не любил никого ждать и минуты.

«Попробую так», – не долго думая, решил он, засовывая карандаш в держатель, после чего медленно, придерживая большим пальцем шестигранный торец и одновременно загоняя остриё ножки циркуля поглубже в бумагу, стал выводить в тетрадке первый, заданный учительницей круг, усердно сопя и пыхтя при этом.

Незакреплённый карандаш, как хорошо смазанный ползунок ползая по держателю, самоуправно вычертил на лощёном листе некую причудливую фигуру без названия, у которой, помимо страшного вида, ещё и начало не сошлось с концом. Спираль получилась кривая, “пьяная”, а не круг, на которую даже смотреть было больно…

Такой поворот плёвого на первый взгляд дела неприятно поразил Стеблова – парня стремительного, несдержанного.

«Я так с пятью кружками этими до вечера провожусь», – с досадой подумал он и, поморщившись, полез в портфель за ластиком.

Новенький ластик быстро ликвидировал неудавшееся с первого раза творение, и наш торопыга-чертёжник, закусив губу и ещё яростнее, ещё громче сопя, вновь принялся за работу, ещё крепче придерживая пальцем  карандаш в держателе, поворачивая уже не циркуль, а саму тетрадь.

Фигура на листе в этот раз по форме напоминала уже точно круг, но под самый конец рука Вадика вдруг ослабла и дрогнула. И две до того дружно шедшие навстречу друг другу линии опять предательски разошлись, не на шутку разозлив занервничавшего первоклашку. Он-то, чудак, думал выполнить первое в жизни задание за один присест, одним махом скинуть его с плеч долой и забыть про него поскорее. И потом получить от учительницы похвалу или даже пятёрку. А выходило всё наоборот – смешно, бестолково и очень медленно. Ни руки не слушались, ни тетрадь, ни циркуль с карандашом гранёным. Вадик нервничал, портил всё, спотыкался на ровном месте; он, шутка сказать, запутался в трех соснах, где не должен был, не имел права путаться…

И вновь энергично заработал ластик в его руках, старательно убирая начерченное; и одновременно превращая лощёный тетрадный лист в бумагу туалетную, промокашку…

Третью, совсем уже нервную попытку карандаш не выдержал – сломался; его тонкий графитовый кончик, затрещав и подскочив на столе, отлетел далеко в сторону, не желая более служить такому горе-чертёжнику.

Тяжёлый надрывный вздох, раздавшийся над столом, унёс остатки короткого детского терпения: его едва-едва хватило после того на новую карандаша заточку. А тут ещё, как на грех, в окно постучал сосед-одногодок, вызывая гулять разнервничавшегося дружка, “ерундой” уже полчаса занимавшегося.

– Сейчас иду, – крикнул ему в форточку вскочивший с места Вадик. – Домашнее задание сделаю только.

Подстёгнутый призывом гулять и солнцем сентябрьским, ласковым, нежно коснувшимся глаз, он закрыл и занавесил окно, и вернулся назад к столу, при этом недовольно морщась. Нервно усевшись за стол, он схватил приготовленный карандаш, ставший после собственноручной заточки каким-то уродливым и неудобным, и уже от руки, без циркуля, быстро нарисовал в тетрадке пять заданных учительницей кружков, которые попытался расположить в заданную ей же линейку. Кругами, правда, те его ручные творения сложно было назвать. Да и заметно плясали они на листе вверх и вниз словно пьяные. Зато у каждой фигуры из пяти концы сходились с концами.

 «Да ладно! Сойдёт и так, – с облегчением подумал он, пулей выскакивая из-за стола, на бегу убирая в портфель циркуль, карандаш и тетрадку. – Кому нужны эти кружки дурацкие?!»

И не прошло и пяти минут, необходимых на переодевание, как он уже самозабвенно гонял во дворе с соседскими ребятишками мяч, с удовольствием и каким-то внутренним наслаждением даже погружаясь в привычную для него среду, стихию желанную, милую, – стихию соперничества и борьбы, и бескомпромиссного спортивного состязания…

– Как у тебя в школе дела, Вадик? – спросила его вечером мать, с работы только-только пришедшая и словно что-то неладное почувствовавшая тогда.

– Нормально, – ответил смотревший телевизор сын.

– Домашних заданий не задают ещё?

-…Н-нет.

-…Странно! – недоумённо пожала плечами Антонина Николаевна (так звали маму Вадика), намереваясь идти ужин готовить. – Уже неделю целую проучились, а вам ничего не задают.

– Зададут-зададут, не волнуйся, мамуль: Инна Алексеевна сегодня пообещала, – скороговоркой ответил отвернувшийся от неё первенец, с головой ушедший в футбол и не желавший продолжать неприятный для него разговор, рассказывать всю правду матушке. И уж тем более, не желавший отрываться от телевизора, на ночь глядя, и садиться опять за стол и тетрадки, кружки начинать переделывать, мучиться, глаза ломать. На кой ляд ему это было нужно?! Он очень устал, избегался за день – и хотел отдохнуть. А перетруждать себя дурацким заданьем не имел намерений…

3

То испытательное домашнее поручение, почти никем, кроме самой Малкиной, не замеченное, незримо, но чётко разделило первый класс “А”, в котором довелось учиться маленькому Стеблову, на две неравные части.

В первую, меньшую по числу, попали дети, всю вторую половину того памятного сентябрьского дня провозившиеся над заданными учительницей кругами, которые, в конце концов, получились у них на загляденье – ровные и красивые. Для таких ребятишек предстоящие десять школьных лет обучения – со всеми их ежедневными заданиями и контрольными, окружностями, треугольниками и пирамидами, как и подлежащими и сказуемыми, падежами, спряжениями и склонениями – должны были стать и стали главным на тот период жизни делом, полностью подчинившим оставшиеся вне школьных стен дела, тем более – развлечения.

 В оставшейся, большей части, естественным образом оказались ученики, отнёсшиеся к первому домашнему заданию либо спустя рукава, либо вообще позабывшие его выполнить. Для них – непоседливых и неорганизованных, шалопутных, беспечных и озорных, или просто очень и очень ленивых – школа, как таковая, не только не стала единственным светом в их необычайно широком жизненном окне, но даже и не самым ярким.

И именно к последней группе, к величайшей скорби матери, доходившей у той до отчаяния, а часто и до горьких, безудержных и безутешных слёз, целых семь долгих лет вполне заслуженно принадлежал и Стеблов Вадик, никак не желавший менять свою вольную и бесшабашную внешкольную жизнь на сомнительную, по его тогдашним понятиям, честь быть в числе первых учеников класса.

Он так и учился потом, как выполнял то первое на дом задание, – нервно, стремительно, неровно очень: лишь бы концы у него сходились с концами и хоть какой-то был результат. Оттого и не замечал совсем набегавших и весело проживавшихся лет, как к тетрадкам старым, использованным, к ним относился… А года набегали быстро и, не задерживаясь, уносились прочь, оставляя по себе лишь слабые воспоминания…

4

Первые четыре года в школе показались Вадику одним днём, одним мгновением даже. Инна Алексеевна Малкина, научив детей читать и писать, любить школу, Родину и будущих учителей, свою почётную задачу-миссию полностью выполнила и навсегда распрощалась с ними. Были слёзы обильные и цветы, заверения с обеих сторон в вечной любви и памяти. И было прощальное, с тортами и чаем, застолье, венчавшее трогательное расставание.

И всё. Беззаботное детство закончилось, превратилось в сон – сладкий, как прощальный торт, быстротечно-прекрасный…

5

Пятый класс принёс с собой большое количество новых предметов, не ведомых бывшим первачкам. На смену простенькой арифметике пришли почтенные алгебра с геометрией, замелькали фамилии Фалеса, Пифагора, Евклида, от мудрёных аксиом и теорем  которых у некоторых учеников 5 “А” стала регулярно болеть и “раскалываться” голова и “шарики заезжать за ролики”. Букварь и Родную речь заменили величественный и могучий Русский язык и не менее величественная Русская литература. Появились история, ботаника, природоведение, иностранные языки, музыкальное, художественное, трудовое и физическое воспитания.

Вместе с новыми, диковинными дисциплинами – и это было куда более важным и значимым для Стеблова и его повзрослевших товарищей-одноклассников событием – пришли и новые преподаватели, каждый из которых отвечал уже только за свой предмет, только по нему одному учеников проверял и оценивал. Все они были разные по возрасту, характеру и темпераменту, воспитанию, образованию, воззрениям на жизнь, разной же национальности, – что было немаловажно, как потом выяснилось. И все так или иначе гнули свою линию, строили класс под себя, под свои требования и программы.

Это было и хорошо и плохо одновременно, такая палитра педагогическая и такой разнобой. Хорошо потому, что было крайне занимательно и интересно к новому человеку приноровиться, изучить и понять его, такого важного и своевольного, ума-разума от него набраться, симпатий, похвалы и любви, которые никогда не бывают лишними. А главное – оценку заслуженную получить, уже не зависящую от других предметов и педагогов, а только лишь от способностей, исключительно от них… Плохо же потому, что невозможно стало бездарям и нетягам разом под всех учителей подстроиться и обольстить, подкупить напускным усердием, кротостью. Тяжеловато пришлось в пятом классе любимцам первой преподавательницы – тихоням, угодникам и лизунчикам, да и тем же блатным, – кто четыре прошедшие года выезжал исключительно на её к ним симпатиях.

В целом же, тяжело становилось всем. Учебный процесс усложнялся день ото дня, предъявлял ученикам всё новые и новые требования. И не все выдерживали такой напор, не все за ним поспевали.

Инна Алексеевна для оценки своих питомцев использовала всего два критерия – прилежание и социальный статус семьи. Другими критериями она пользоваться не могла, даже если бы и захотела этого: таблица умножения и Букварь исключали для неё такую возможность.

Теперь же всё поменялось кардинальным образом: усложнилось и запуталось для одних, для других же стало честней, справедливей, проще. Прилежание, кошелёк и статус отца – вещи важные и безусловно необходимые в любом деле: без них – никуда. Но с приходом алгебры и геометрии, истории и литературы, чуть позже – физики, химии, биологии, их одних уже становилось мало: уже необходимо требовались память объёмная, цепкая, извилистые и породистые мозги, дотошные и проворные, умение думать, задачи решать, быстро и качественно головой работать.

И выяснялось – к стыду и удивлению многих, неприятному надо сказать, – что как раз это-то и не просто, не все это могут добротно и красиво делать. Из числа тех, главным образом, кто был причислен Малкиной к “лику святых”, кто ходил у неё в обожаемых. И, наоборот, играючи и с лёгкостью невероятной, на зависть всем, как орешки щёлкают задачки алгебраические и геометрические те скромные до того пареньки, кто у первой учительницы были мышками серыми, нолём, кто числился у той в шалопаях…

Жизнь класса менялась, словом, менялась прямо-таки на глазах, доставляя такой переменой скорой радость и гордость одним, другим же – печаль и муку. Уже к концу первого полугодия в 5 “А” образовались три не пересекающиеся между собой группы: отличники круглые, середняки и неуспевающие по всем предметам дети – так называемое “болото”. Разделение это оформилось и закрепилось вначале в головах учителей, затем – в головах воспитанников и их дневниковых оценках, и сохранилось неизменным, в целом, за очень редкими исключениями, все последующие шесть школьных лет – вплоть до звонка последнего, прощального.

Группу отличников составили те, кто своё прилежание и трудолюбие природное весомо подкрепили умением думать, запоминать, делать правильные из прочитанного и заученного на уроках и дома выводы. Таких в классе Вадика оказалось совсем немного – куда меньше, во всяком случае, чем было их до того у Малкиной. Все они быстро сделались заметными в школе людьми: их фотографии поочерёдно красовались на школьной доске почёта. В эту группу, кстати сказать, поначалу вошёл и Вовка Лапин, давнишний Вадика друг, о котором рассказ впереди.

Самую большую по численности группу, группу середняков, основу любого класса, составили либо ученики прилежные, но недалёкие по природе своей, либо способные к обучению дети, у которых самодисциплина отсутствовала или была смехотворно-маленькой. К этой второй группе по праву принадлежал Серёжка Макаревич, ещё один дружок Вадика, о котором, опять-таки, мы поговорим дальше.

Ну а “болото” – оно “болото” и есть. Там мрак, невежество, беспробудная духовная спячка – и могучая власть инстинктов во всем: хватательных и жевательных, утробно-половых. Про таких “крепышей-плохишей” не то что писать, – говорить лишний раз не хочется…

6

Про самого же Стеблова скажем, что с пятого по седьмой класс включительно и по оценкам своим, и по внутреннему настрою, отношению к делу принадлежал он к крепким середнякам – и ничуть не тяготился этим. Не было у него на тот момент ни прилежания соответствующего, ни особых к чему-либо склонностей или страстей, так что было удивительно даже, как он ещё четвёрки и пятёрки в дневник тогда получал и некоторым учителям нравился.

Память спасала его, удерживала на плаву, не давала опуститься до троек, – природная, Богом данная память, первые признаки которой обнаружились у него достаточно рано, когда он только-только выучился говорить… и хулиганить начал вовсю, игрушки разбрасывать по квартире, со всеми подряд драться. Сидя как-то осенним вечером с матерью на диване и прослушав в её прочтении поэму Некрасова «Генерал Топтыгин», он, трёхгодовалый тогда карапуз, толстенький, живой, плотно сбитый, с большой несоразмерной туловищу головой, тут же и повторил понравившуюся поэму слово в слово, сбившись по ходу рассказа всего пару-тройку раз.

Такой поворот событий поразил тогда мать, потряс даже: не ожидала она совсем, от родов вторых отдыхавшая, такой от своего первенца прыти.

– Молодец, Вадик! молодец! – только и сказала она, с восторгом на сына глядя.

И потом вдруг, в порыве душевной радости, обхватила его, крепко прижала к груди и долго держала так, счастливая, умилённо любуясь им и восхищаясь одновременно.

В тот момент знаменательный, заревой, который оба они на протяжение жизни до мельчайших деталей помнили и с удовольствием пересказывали друг другу, оставшись один на один, в колотящемся материнском сердце впервые зародилась надежда – робкая, крохотная такая, которую мать скрывала потом ото всех, от супруга законного даже, но которую упорно не один год в мыслях своих лелеяла! – что сынуля её родненький, её несравненный Вадик в будущем не подведёт её ни за что, перед людьми в дурном свете не выставит. Наоборот, поднимется на ноги с Божьей помощью, выучится, станет красавцем-парнем, а может даже учёным – умным, образованным, волевым, всё на свете знающим и умеющим. И этим лучше всяких гостинцев под старость одарит её и воодушевит, спокойно умереть поможет, за что она ему будет век благодарна…

А память у сына и правда была изумительной! – это отмечали потом все близко знавшие его люди. Она выручала его всегда и везде, в том числе – и в школе… Ведь он не учился совсем до восьмого класса, или – почти не учился: всё, что на уроках запомнит, решит и поймёт – на том и выезжал; и умудрялся получать в дневник приличные отметки.

Страсти же к наукам и кабинетному творчеству, знаниям твёрдым, глубоким достаточно долго не было у него – ни к каким! И тут уж не помогали ни чьи напутствия и увещевания – ни родителей, ни родственников, ни учителей. Потому что страсть к чему- или к кому-либо, как, впрочем, и вышеупомянутая память, как и любовь, – это дело сугубо Божие…

7

Для Антонины Николаевны Стебловой, всю жизнь боготворившей школу, равно как и всякое образование вообще, такое наплевательское, безалаберно-равнодушное отношение старшего сына к учёбе и срединное его положение в классе стали настоящей мукой, пыткой душевной, плохо переносимой, если трагедией не сказать. Не такого рвения от Вадика она втайне всегда ждала, не на то его с малых лет настраивала. Да и без запинки пересказанный «Генерал Топтыгин» в младенческом возрасте совсем не такое ей обещал, не такие плачевные рисовал горизонты…

– Ты почему не хочешь учиться, сынок, ответь?! Почему в школу ходишь как на работу постылую, неинтересную?! И почему до сих пор не можешь увлечься ничем, с будущим как-то определиться?! – раз за разом дома терзала она его и себя расспросами пренеприятными, едва-едва сдерживая слёзы в глазах после очередного родительского собрания, когда ей там про равнодушие её первенца выговаривали школьные наставники-учителя и в один голос просили помочь им сына её бесстрастного как-то к знаниям приобщить, к серьёзной на уроках работе, по-матерински повлиять на него, на его безответственное поведение. – И в начальных классах, помнится, учился кое-как – без старания и прилежания: Инна Алексеевна всё на тебя жаловалась. И теперь, подрос и возмужал когда и когда пора бы уж, кажется, и за ум браться, ты всё равно учиться не хочешь! Почему, скажи?! Растолкуй пожалуйста! 

– Да почему не хочу-то? – хочу, – досадливо отвечал сын, предчувствуя очередной скандал. – Учусь как все, как весь наш класс учится.

– Как же это ты так интересно учишься, и чему, позволь тебя спросить, если учителя в один голос обратное мне говорят: что ты совершенно не стараешься и не учишься по их предметам?!

– Кто говорит? – болезненно морщился Вадик.

– Да все поголовно! Жалуются, что ты всё делаешь кое-как, без огонька: лишь бы, мол, побыстрее отделаться!  с плеч побыстрее заданное спихнуть! – а там, говорят, ему хоть трава не расти, хоть прахом пусть всё идёт и пылью густой покрывается! И с русским языком так, литературой, историей! И с немецким языком, Галина Матвеевна сегодня жаловалась, такая же точно картина!

– Немецкий мне учить не обязательно: я с немцами ни дружить, ни общаться не собираюсь. Они – фашисты, гитлеровцы, наши враги. Были врагами, врагами и будут.

– А русский почему не учишь? – оторопело вопрошала мать, понижая тон, удивлённая ответом сына. – Это же твой родной язык. А литературу?

– Я учу, – упрямо повторял Вадик, опустив низко голову.

– Как же ты учишь, объясни мне, дуре, если у тебя в дневнике одни сплошные четвёрки по этим предметам? А то и тройки проскальзывают. Кто учит – тот отличник круглый с первого класса, как ваша Чаплыгина Оля или Лапин Володька.

– Они все зубрилы и подхалимы, отличники твои, – не поднимая головы, недовольно отвечал возбуждённой матери сын. – Их за это никто в классе не любит.

– Ну и что! – негодованием взрывалась мать. – Хороших и работящих людей никто не любит!… и нигде! Запомни это, сынуля!… А насчёт “зубрил” я тебе так скажу, что и зубрилкой нужно быть: многие предметы без этого просто не выучишь!… А ты, дружочек мой дорогой, своё разгильдяйство элементарное и нежелание учиться с первых дней, я заметила, выдаёшь за какой-то там якобы героизм! за грошовое свободолюбие! Вот какой, дескать, я отчаянный малый! – мне всё до лампы! я никого не признаю и не боюсь! И плевать я, дескать, хотел на учителей и на школу!… Так же тоже нельзя, сынок! – пойми. Потому что не правильно это! И не по-людски, и не по-советски как говорится!

– Вадик! дорогой! послушай меня, – переведя дух и взяв себя в руки, уже спокойнее продолжала беседу мать, перед сыном вся в струнку вытянувшись и даже и сжатые руки шатром к груди приложив, будто Самого Господа Бога призывая в союзники. – У тебя сейчас столько свободного времени на счету, которого в таком количестве у тебя потом никогда уже больше не будет! никогда! – поверь! О таком даре Божием можно только мечтать! – всякий умный и талантливый человек об этом всю жизнь мечтает!… Это время можно потратить с пользой: что-то узнать, прочитать, выучить, понять и запомнить. Чтобы когда-нибудь в будущем добытое знание применить, чтобы элементарно стать интересным образованным человеком. А можно, наоборот, пропить и прогулять, пустить драгоценное школьное время по ветру. И остаться в результате ни с чем – пустышкой дрянной, ничтожеством, никчёмным глупеньким человечком, которого будут потом все обманывать, эксплуатировать, унижать, ноги о которого с презрением вытирать будут… Неужели же ты, сын мой старший, любимый, хочешь для себя такой незавидной участи: прожить жизнь свою кругленьким дурачком?! уродцем слабым, безвольным?! Хочешь?! – ответь!

– Не хочу, – тихо, но твёрдо отвечал Вадик, за живое задетый таким неприятным сравнением. Но слова матушки, жаркие и возвышенные, не возбуждали в нём почему-то ни школьного энтузиазма, ни рвения, других каких чувств. Он не понимал тогда, не мог уяснить, чего от него все хотят: дома – мать, учителя – на уроках.

В школу он ходит и учится, слава Богу, – по мере своих сил и возможностей, разумеется; оценки хорошие получает: четвёрки, а то и пятёрки даже, пусть и не всегда. Чего же, кажется, им ещё надобно?… Не все задачи решает, какие на дом задают? не все стихотворения учит? – да, не все! Но если всё решать и учить – свободного времени совсем не останется – ни минуты!… А когда же тогда жить?! – просто жить, ни о чём не думая?!

Матушка говорит, что уходит время. Действительно – уходит: она тут права. Вадик годов не замечал, не то что часов и минут… А ему без конца талдычат с первого класса про какие-то задачи дурацкие, склонения, спряжения, падежи, про язык поганый, немецкий! Что значат они, придуманные и искусственные, символические, в сравнение с уходящей жизнью живой! чего они в сравнение с ней стоят!… Но ему настойчиво предлагают, чуть ли ни требуют даже поменять её – собственную уходящую безвозвратно жизнь, – на них. Понимай – на пошлые и пустые фантики: ну не смешно ли это?!

Нет уж – увольте! ищите других дураков! А его не трогайте, оставьте в покое! Платить такую высокую плату за ерунду, за фикцию натуральную, за пустышку ученик младших и средних классов Стеблов никак не хотел, не испытывал к тому никакого желания. А то что «ученье – свет, а неученье – тьма» до него тогда слабо ещё доходило…

8

В шестом же классе случилась другая беда – Вадик увлёкся лыжами. Да так яро, неистово и фанатично делу новому всего себя посвятил, не по-детски самозабвенно, что школа с её программами образовательными, ежедневными тяготами и заботами на целых полтора года отошла для него в глубокую тень и как бы перестала существовать вовсе.

Успеваемость его в этот период резко упала, запестрели тройки с двойками в дневнике, отношения с учителями резко испортились… Катастрофически испортились и отношения с матерью, для которой шестой класс сына стал едва ли не самым тяжёлым в жизни, самым для сердца опасным, стоивший ей стольких слёз, стольких ночей бессонных, покрывший бедную голову её первой старческой проседью…

Спортом, если уж говорить строго, Вадик занимался всегда – сколько себя помнил; занимался где придётся и чем придётся – с такими же шустрыми пацанами как сам, которые в основной массе своей были его взрослее. Гонять ли по улицам мяч или шайбу часами, висеть на самодельном турнике или просто бегать наперегонки, купаться в пруду до одури, до посинения, играть во дворе в салочки – ему было всё равно и всё едино: лишь бы на одном месте не стоять, а шевелиться и двигаться. Энергии мышечной и сердечной, динамической силы в него природой было заложено с лихвой: на десятерых бы, кажется, хватило.

В пятом же классе он сделал первую достаточно робкую попытку хоть как-то обуздать себя, своё бурлящее естество оформить, организовать его, окультурить, если так можно выразиться, пустить своё физическое развитие по одному-единственному руслу: решил заняться спортивной гимнастикой в городской спортшколе. И такое решение опрометчивое Вадик принял, главным образом, под давлением своих дружков – Лапина и Макаревича. А точнее – под воздействием их первых спортивных побед и первой же достаточно громкой славы: про обоих с уважением в голосе упомянули в классе учителя и даже написала однажды их районная многотиражка. Амбициозного и самолюбивого Стеблова это всё подстегнуло здорово, распалило, раззадорило, завело; он, лихой удалец, захотел для себя того же…

9

И тут будет уместно нам с вами, читатель, ненадолго остановиться и поближе познакомиться с друзьями Вадика, Вовкой и Серёжкой, вкратце живописать портреты и биографии их, которые в школе были тесно переплетены с биографией нашего героя. Автору это будет достаточно просто сделать: двое этих симпатичных и добрых, в целом, парней никогда не имели харизмы, Божией искры в груди, таланта какого-нибудь хоть самого крохотного и завалящего, который и делает из любого смертного личность яркую и неповторимую, как магнитом притягивающую к себе, оставляющую долгую память и шлейф героический. Поэтому в индивидуально-личностном плане школьные приятели Вадика были на удивление серыми и неинтересными, одинаковыми как два одуванчика на лугу или цыплята из инкубатора, про жизнь и дела которых что-то такое особенное вспомнить и рассказать по большому счёту и нечего.

Поразительно, но даже и у некоторых одноклассников-шалопаев Стеблова, что в двоечниках с первого класса ходили, в изгоях у учителей, даже и у тех немногих было “своё лицо”. Они хотя бы удалью и бесшабашностью отличались, поразительным бесстрашием и природной дерзостью молодой, отчаянными на уроках и вне школьных стен поступками и поведением, что так любят девочки во все времена, за что пареньков-удальцов чтят и ценят.

У этих же двух слюнтяев и чистоплюев законченных – а по-другому и не скажешь про них! – ни разу и намёка на бунтарство и удаль не наблюдалось за все десять долгих и утомительных школьных лет, позывов робких к преодолению ли, сопротивлению ли, жёсткой и бескомпромиссной борьбе. Какой там! Куда ветер подует – туда их и чёрт несёт, словно пылинки уличные.

А всё потому, что оба при рождении получили кислую голубую кровь от родителей и уже в силу этого были рафинированными и изнеженными, пустыми как барабан – не бойцами, не воинами, не победителями! Будучи бездарными и бесталанными отпрысками богатых и обеспеченных всем необходимым семей, они проживали детские годы, равно как и годы отроческие, исключительно за счёт денег, авторитета и связей отцов, и ничегошеньки своего к дармовому авторитету отцовскому не добавили. Все их успехи школьные и достижения, если таковые в принципе были, зиждились исключительно на усердии и усидчивости, да на подчёркнуто-доброжелательном отношении учителей. Чего-то другого у этих ребят за душою трудно было найти – хоть днём с огнём там ищи. Нечего про их внутренний мир и особенности интеллектуальные и написать поэтому! Талантом и творчеством, жаром душевным, огнём, исканиями и метаниями там никогда и не пахло!…

Но при всей их внутренней схожести, какую редко встретишь даже и у братьев родных, внешне Макаревич и Лапин рознились как день и ночь, или как две стороны медали. Рознились они и характерами и воспитанием, семьями и родителями своими – всем тем, одним словом, что составляет жизненную атмосферу вокруг человека, социальную его среду.

Серёжка внешне был жгучий и обворожительный красавиц-брюнет, весёлый, живой и подвижный, в общении лёгкий, вольный в манерах. Вовка же, наоборот, был совершеннейший стопроцентный блондин скандинавского вида, элегантный, спокойный, чопорный, чуть флегматичный даже, любивший порядок и чистоту, суету и на дух не переносивший, не терпевший шумных и горластых ребят и компаний.

Серёжка был большой хвастунишка и фантазёр, выдумывавший про себя и свою семью всяческие небылицы. Вовка лгать и что-то придумывать в принципе не умел: считал это ниже своего достоинства.

Серёжку родители с малолетства баловали, равно как и брата его и сестру, давали им излишне много свободы. И интеллектуального первенства в школе, с Серёжкиных слов, отметок отличных от них никогда не требовали. Дружка же его неразлучного, белобрысого, все школьные годы родители как постылого пасынка жучили и шпыняли, держали в узде, в ежовых рукавицах даже; заставляли чуть ли не по уставу жить, по уставу же отдыхать и учиться; наказывали за малейшую провинность, за ту же четвёрку в дневнике, не давали расслабиться и отдохнуть: хотели оба, наверное, чтобы он у них был и в классе и в жизни первым.

Вовка, денно и нощно опекаемый бабушкой, которой помогала домохозяйка-мать, был неизменно опрятен, ухожен и чист, был всегда идеально причёсан, приглажен, подстрижен. Серёжка же, не имевший нянек и бабушек, мог запросто заявиться в школу потрёпанным и помятым, в рубашке не первой свежести, разодранном  во дворе пиджаке: работавшая на постоянной основе мать его за троими детишками-обормотами следить не всегда успевала.

У Вовки, помимо него самого, была ещё и младшая сестра в семье, такая же яркая чопорная блондинка – капризная воображалистая девчонка, красивая, но и надменная и властная с малолетства, не привыкшая никому подчиняться и уступать, которая Вадику характером не нравились совсем, которой и сам он не нравился. У Серёжки же, помимо младшей сестрёнки, прелестницы и умницы, был ещё и старший брат Андрей – мягкий, добрый, улыбчивый, но совершенно безвольный парень, учившийся в их школе классом выше и никогда не хватавший звёзд с небес, исключительно за счёт родителей выезжавший.

У обоих отцы были начальниками. Только у Вовки – большим: главным инженером химического завода, – а у Серёжки – маленьким: директором городской организации по осушению шахт, насчитывавшей в своём штате всего-то человек двадцать народу, к тому же находившейся, как говорили, на грани закрытия, ликвидации… Отец Вовки был старым, худющим, вечно угрюмым и нудным седым мужиком, болезненно-самолюбивым, высокомерным и достаточно неприятным в общении – потому уже, что был через чур властным и твердолобым, всегда и везде навязывавшим свою волю всем, свои на жизнь и нормы поведения взгляды, желавшим, чтобы всё вокруг было только так, как он, пень старый, трухлявый, хочет. Серёжкин же отец, наоборот, был достаточно ещё молодым – ровесником отцу Стеблова, был человеком неунывающим и покладистым как и сыновья, не диктатором, не занудой, не букой, который, по рассказам детей, по вечерам на гитаре часто бренчал, любил кроссворды отгадывать, задачки шахматные решать на досуге. И иногда даже купался зимой в проруби с дружками – толи от скуки, толи от дури, то ли ещё от чего. Моржевал, короче… И жена его, Серёжкина мать, была довольно-таки простая и общительная несмотря на институтский диплом, для их провинциального городка большую редкость, была начитанная, доброжелательная, приятная миловидная женщина южнорусского типа, не высокомерная совсем, не пошлая, учившаяся с будущим мужем в одном институте когда-то и даже на одном курсе вроде бы, то есть бывшая своему мужу ровесницей-одногодком, – в отличие от матери Вовки, что была лет на пятнадцать, а то и на двадцать моложе Вовкиного отца, которую Вадик прямо-таки терпеть не мог за вызывающе-похотливый вид, за норов.

Кто бы и что ни говорил и ни писал про любовь, которой-де все возрасты покорны, – но всё это чушь собачья, как представляется, пошлые, лживые выдумки и отговорки. Всё равно есть что-то порочное и ненормальное в таких сугубо-разновозрастных браках, от которых дурно пахнет во все времена неприкрытым обоюдным расчётом. Ясно же, что старые, дряхлые, слюнявые и скверно-пахнущие мужики, все эти самонадеянные и самовлюблённые маразматики-сластолюбцы, берут себе юных дев в жёны для одной лишь потехи сладкой и похвальбы: чтобы и «клубнички» под старость вволю покушать, молодость себе через ежедневные чувственные наслаждения попытаться вернуть, здоровье и силы утраченные, жажду жизни; да ещё чтобы покрасоваться-похвастаться перед всеми своей молодой женой, как хвастаются они всегда и везде положением и зарплатой высокой, квартирами, машинами, дачами. Это есть тип мужиков такой, у которых по определению должно быть всё лучше и богаче всех, всё зашибательски круто.

Молодые же дамы, с малолетства ушлые девочки-жучки – или пираньи, как их ещё называют, – выходят за стариков тоже понятно зачем: чтобы подороже продать себя и одним махом получить за эту подлую сделку то, к чему их подруги глупенькие, романтичные, будут может всю жизнь стремиться. И неизвестно ещё – достигнут ли. Чтобы, купаясь в мехах и шелках, икоркой паюсной объедаясь, смеяться-куражиться над подругами за их грошовый идеализм, за девичьи святые мечты и честность.

К таким вот расчётливым и продажным насмешницам-жучкам и принадлежала похоже Вовкина мать, дама по виду здоровая, гладкая, похотливая, нахраписто-наглая; из породы же старых сластолюбцев тщеславных был, соответственно, и его отец, чиновник самого высокого в масштабах их города ранга. Их обоих Вадик, классу к седьмому-восьмому хорошо изучивший уже всю Вовкину семью, не любил за это – потому уже, что сам он рос и воспитывался в совершенно другой семье, в совсем иной обстановке…

Родители Лапина и Макаревича хотя и стояли на социальной лестнице на одной ступеньке, – по уровню и образу жизнь рознились сильно. У Лапиных был собственный в центре города дом – с фруктовым плодоносным садом на пятнадцати сотках и парником, да ещё и огромным двором заасфальтированным, который летом превращался в теннисный корт, зимою – в каток ледовый. Сын их поэтому всё свободное время проводил у себя во дворе и хотя и жил со Стебловым на соседней улице, вне школы с ним практически не общался. Плебея Вадика не жаловали в доме Лапиных: даже и во двор редко пускали, – и у Вовки вне школьных стен были другие друзья – богатые и родовитые.

У Макаревичей собственного дома и сада не было. И жили они в сравнение с Лапиными куда скромней и бедней, но зато и веселей гораздо. Семья их обитала в кирпичной четырёхэтажке на окраине города, возле самого автовокзала, в добротной трёхкомнатной квартире со всеми удобствами, где Вадика принимали без брезгливых и кислых гримас, и иногда даже кормили. Беда была в том только, что добираться ему до Серёжки было далековато: в разных концах города оба жили. Ввиду чего вне школьных стен Стеблов с Макаревичем тоже, можно сказать,  не общались…

10

Напоследок здесь стоит сказать, для полноты картины, ещё и несколько слов про саму школу, в которой по воле случая соединились наши друзья и в тёплых стенах которой, худо ли, бедно, десять лет просидели-прожили вместе. Так вот, в городе Б***, родном городе Вадика, было всего восемь школ, распределялись в которые дети строго по территориальному признаку: кто возле какой школы жил, тот там соответственно и учился. Четвёртая же школа, на городском холме расположенная, из окон которой город как на ладони просматривался, была здесь вторым (после школы №1) исключением – потому что элитной считалась, в которой со дня её основания учились дети партийных и хозяйственных руководителей. И только оставшиеся от таких ребятишек места отдавались на откуп всем остальным первогодкам, простым, без мохнатой лапы и связей, жившим поблизости от неё, в число которых как раз, по счастливой случайности, и попал Стеблов Вадик, которому здесь повезло страшно! – как и с родной семьёй!

Четвёртая школа – несомненно лучшая в городе – многое ему дала: поставила его, несмышлёныша, на ноги, читать и писать научила, наполнила разум его, интеллект достаточно прочными знаниями. Другие средние учебные заведения города, и это есть твёрдо установленный факт, статистикой тех лет подтверждённый, данными их ГорОНО, ничего подобного ему не дали бы. Из них приличные люди не выходили – потому уже, что не было там приличных учителей, первоосновы любого образования.

Дружки стебловские, Серёжка с Вовкой, попали в четвёртую школу на «законных основаниях», то есть не случайно, а как дети крутых отцов. И Вадик с Серёжкой, ученики первого класса “А”, по обоюдной просьбе сели сразу же за одну парту – потому что три года до этого ходили в один детский сад, в одну группу даже, и уже и там друг другу симпатизировали. Что и зафиксировали многочисленные фотографии, оставшиеся у обоих на память, где они, карапузы крохотные, смешные, всегда и везде стояли или сидели в обнимку. А в третьем классе Серёжка сдружился с Вовкой, с которым они на пару увлеклись гимнастикой и вместе начали посещать детско-юношескую спортшколу. Так что Серёжка, в итоге, и соединил Вадика с Вовкой, на семь последующих лет невольно сдружил их, чему родители Вовкины, особенно на первых порах, были не очень-то и рады. Вадик для них был плебей, “лимита”, быдло, бревно неотёсанное и неумытое. А его родители деревенские, необразованные, совсем недавно обосновавшиеся в городе, были ими, горожанами коренными, аристократией, “белой костью”, всецело и глубоко презираемы.

Вадик тоже не жаловал Лапиных – повторим это, – равно как и белокурого сына их – чистюлю, красавчика и зубрилку. Мягкотелый и изнеженный флегматик Вовка был для кипевшего страстями Стеблова, улицей с малых лет закалённого и обученного, предметом вечных насмешек, колкостей и издевательств, на которые Вовка, естественно, всегда обижался и крайне болезненно реагировал: не разговаривал с Вадиком по нескольку дней, не дружил. Если бы не Серёжка, с детского сада близкий Вадика друг, Стеблов и Лапин вместе бы ни за что не сошлись: у них и в школе были бы свои компании…

Что же касается самой учёбы, – то учились Серёжка и Вовка поначалу лучше Стеблова, оба были любимчиками у Малкиной, ходили у той все четыре года в примерных отличниках и королях. Вадик же в младших классах был хорошистом – потому уже, и об этом писалось выше, что был не дисциплинирован, неусидчив, нельстив, безроден и к учёбе бесстрастен, что не считал пятёрки круглые в дневнике самой важной для себя на тот период жизни ценностью… А ещё потому, что Инной Алексеевной не был любим, сын простого электрика-то. И первая учительница, у которой чинопочитание и лесть были на первом плане, притесняла его, как могла, на уроках регулярно пощипывала: последним, с двоечниками наравне, в пионеры его приняла, что Вадика сильно задело.

В средних же классах кончилась райская для любимцев Малкиной жизнь, и безвольный и бесталанный Серёжка сразу же скатился до Вадика, твёрдым хорошистом сначала стал, а потом – и троечником. После же смерти отца – в девятом классе это случилось – он, горемычный, и вовсе потерялся и руки опустил, совершенно охладев к учёбе. Вместо этого он поворотил взоры свои в сторону Армии, училища какого-то военного, где, осиротевшему, ему были бы гарантированы кусок хлеба с маслом на всю оставшуюся жизнь и в завтрашнем дне уверенность; где глубокие знания не сильно были нужны, а в первую очередь требовалось желание служить и здоровье.

Посредственный Лапин продержался в круглых отличниках дольше – до восьмого класса включительно. И в первую очередь – благодаря непомерному самолюбию и трудолюбию, дисциплине железной, воле и родительской крепкой узде, которую хорошо дополнял их высокий социальный статус. В девятом классе, однако ж, это всё уже было не актуально, плохо действовало на учителей, которых, к тому же, становилось всё больше и больше. И гордец-Вовка со свистом слетел с образовательных лучезарных высот как снег почерневший, подтаявший, за которые ему не помогали уже зацепиться ни зубрёжка настойчивая, ежедневная, ни ангельское поведение на уроках. А вне школы – авторитет стареющего и теряющего власть отца. В старших классах уже всенепременно требовались мозги – дородные и извилистые. А их-то как раз у Вовки и не оказалось. К немалому его удивлению и огорчению…

11

Но до старших классов было ещё далеко: перед ними были классы средние и достаточно нервный в психологическом плане пятый класс, который мы оставили ненадолго и куда теперь возвращаемся. Так вот, в пятом классе, в первой его половине, по крайней мере, Судьба ещё благоволила к школьным товарищам Стеблова, баловала и превозносила их, “осыпала розами”: и в отличниках оба по инерции ещё продолжали ходить, и хорошими спортсменами числились, красавцами писаными, холёными – любимцами учителей. Славу и почести загребали горстями, как говорится, прямо-таки купались в них.

Про их первые спортивные успехи (и с этого мы и начали собственно) даже написала однажды “Ленинская правда” – популярная городская газета, которую любили, выписывали и читали практически в каждой семье, в которой подробно освещались все городские новости. Та газетёнка тощая, четырёх полосная, кем-то на урок принесённая, долго маячила в школе, зачитывалась до дыр: сначала в классе самими учениками, потом – классным руководителем, потом – учителем физкультуры. И под конец её озвучила на общешкольном собрании Старыкина – в пример и назидание остальным.

Счастливые Серёжка с Вовкой недели две после этого ходили в героях, опаляемые каждый день восхищёнными взглядами девочек. Они будто бы взрослее и мужественнее стали за те четырнадцать дней, прибавили в росте, стати, моще телесной; ну и конечно же загордились, заважничали, закозырились – куда же без этого! – отваживались дерзить и хамить одноклассникам – вести себя как настоящие звёзды, короче, как триумфаторы.

Позавидовал им тогда, естественно, и Вадик Стеблов… и не просто позавидовал, а твёрдо вознамерился в недалёком будущем стяжать и для себя точно такой же славы – сиречь знаменитым гимнастом стать, чтобы быстренько обойти по успехам Лапина с Макаревичем. И чтобы уже собственный портрет в газете однажды увидеть – на зависть всем…

12

Глубокая осень стояла на дворе, было холодно, сыро и пасмурно, когда он в сопровождении двух своих дружков-удальцов первый раз переступил порог небольшого гимнастического зала детско-юношеской спортшколы, располагавшейся на северной окраине города недалеко от сельскохозяйственного техникума. И первое, что неприятно поразило тогда его, обескуражило и расстроило даже, была страшенная духота внутри, многократно усиленная ядрёным запахом пота – густым, кисловато-приторным, до тошноты противным. Вадик, привыкший проводить всё свободное время на улице, даже поперхнулся в первый момент, по неосторожности глубоко вздохнувши.

«Как они могут здесь заниматься-то? – недоумённо думал он, робко следуя на тренировку за шедшими впереди друзьями. – Тут же совершенно ничем дышать, тут задохнуться можно!…»

Второе, что неприятно поразило его в спортшколе, – даже больше, чем спёртый и скисшийся воздух, – был сам тренер Белецкий Артур Евсеевич – низкорослый крепенький мужичок тридцатипятилетнего возраста, рыжий, вертлявый, улыбчивый и пучеглазый. Он не понравился ему сразу же, с первых минут, едва Стеблов его в центре зала увидел в окружении пришедших на тренировку ребят и издали встретился с ним глазами. Смеющимися были те глаза – но очень холодными, как у рыбы, лукавыми, цепкими и противными, от которых хотелось сразу же отвернуться и более в них никогда уже не смотреть.

Не понравились Вадику и излишняя болтливость и развязность тренера, его неестественная игривость и фамильярность с воспитанниками, не прекращавшиеся на протяжении всей тренировки похлопывания и поглаживания тех по спинам, голеньким шеям, рукам и плечам, а часто и по кругленьким попам, обтянутым тонким трико. Фамильярности и развязности Вадик на дух не переносил, не допускал её в отношении себя ни в детстве далёком, ни в юности, ни во взрослой жизни. А тут её было с избытком, что называется через край. И на этого было противно смотреть, тошно даже.

Потом произошло их краткое прилюдное знакомство, рекомендацией Макаревича подготовленное, во время которого возбуждённый Белецкий долго тряс руку Стеблова на удивление мягкой и влажной для бывшего спортсмена-гимнаста рукой и при этом как-то чересчур вкрадчиво и похотливо заглядывал новичку в глаза – изучал его и при этом гипнотизировал будто бы… А ещё показалось Вадику: он даже и сам не понял тогда – почему, – что тренер будто бы его глазами сальными раздевал: чтобы полюбоваться им, обнажённым, везде потрогать, пощупать, погладить как и других.

От такой дикой и страшной мысли содрогнулся Стеблов, как и от глаз холодных, слащавых, в упор направленных на него, сквозь которые проглядывало, просачивалось наружу пугающе-мрачное тренерское нутро, в безотчётную панику, тихий ужас его повергнувшее. Испугавшийся, он поспешил отвернуться, низко голову опустить, всем естеством напрягшимся слыша внутри себя голос тревожно забившегося сердечка, что вещуньей доброй, заботливой настойчиво защебетало ему: «осторожно, Вадик, здесь – опасность! Уходи отсюда, скорее уходи!…»

Высвободив руку после пожатия и не подняв головы, крайне смутившийся новичок поспешил тогда отойти от тренера, спрятаться за спинами друзей, что ему и удалось сделать. Растворившись в толпе ровесников и только тогда чуть-чуть успокоившись, он уносил  в душе недоброе к Белецкому чувство – чувство глубокой гадливости и досады, брезгливости, мерзости, отвращения. Чем-то пренеприятным и затхлым веяло от Артура Евсеевича, как от помойки или отхожего места смердело, так что даже и мимолётное общение с ним оказалось Стеблову в тягость.

«Чего это он на меня всё время так подозрительно внимательно смотрит – как хищник за жертвой? – на протяжении двух тренировочных часов думал он после этого, ускользая подальше от тренера и его похотливых глаз. – И чего ухмыляется так ехидно, будто заигрывает со мной? Странный он какой-то…»

13

Минут через десять-пятнадцать после знакомства Белецкого с новичком, когда все воспитанники в полном составе собрались в зале, началась сама тренировка, во время которой у Вадика беспрерывно першило в горле, и он, раздувшийся от духоты, на удивление быстро уставший, постоянно подбегал к окну, где было и посвежее и попрохладнее. Ему ничего не понравилось в школе, ни один гимнастический снаряд – ни кольца с брусьями, ни перекладина. А когда дошло дело до акробатических прыжков, то с ним и вовсе случился конфуз неприличный. Во время первого же по счёту прыжка Вадик так больно ударился копчиком об пол, и так его тогда перекосило от боли после удара, всего словно старого деда скрючило, что о продолжении тренировки в тот вечер уже не могло быть и речи – пришлось травмированному на скамейку сесть.

Ему всё опротивело сразу же, осточертело, побыстрее захотелось домой.

«И чего хорошего они здесь нашли, дурочки? – с горечью думал он, несчастный, притулившийся у окна на скамье, энергично растирая руками ушибленный ноющий зад и при этом следя с тоской за раскрасневшимися от удовольствия приятелями, Вовкой и Серёжкой. – Духота с теснотой, шум, крики, грохот! Да ещё и пОтом всё провоняло насквозь, как в конюшне колхозной, нечищеной! Бежать надо из этого гиблого места, поскорее бежать, пока тут совсем не убился или не задохнулся!…»

Конца тренировки он дождался с трудом, переоделся вместе со всеми в ещё более душной, чем зал, раздевалке, после чего, как ошпаренный, выскочил вперёд всех на улицу и там с удовольствием, тихим восторгом даже подставил голову и грудь под освежающе-влажный ветер. На улице в это время моросил дождь, было сыро и темно, и достаточно холодно. Изнеженные приятели Вадика, не привыкшие к капризам погоды, быстро сникли и замолчали, куртки свои поплотней на молнии застегнув, понадёжнее спрятав головы в шапочки вязанные. А раскрытый и расстёгнутый Вадик, наоборот, воскресал и, прежний бодрый вид принимая, здоровьем и счастьем светился.

И дождь ему был нипочём – был в удовольствие, в радость даже. В радость были ветер шальной, пронизывающий, и лужи частые под ногами. Просветлённый и выпрямившийся, разрумянившийся как пирожок, широко, по-богатырски плечи расправив, он прямо-таки на глазах оживал, студёным воздухом словно бальзамом лечился.

На улице боль его сразу прошла и горло першить перестало, голова очистилась и прояснилась, какой и была всегда до постылой противной гимнастики. Дорога до дома заняла не более получаса, – но этого времени вполне хватило, чтобы Вадик, прощаясь с товарищами, уже твёрдо решил про себя – окончательно и бесповоротно! – что больше он на гимнастику не пойдёт – потому что не его это дело.

«Нет, не по мне это всё, – укладываясь после ужина спать, итожил он события прошедшего вечера, – и прыжки эти дурацкие, и душный спортзал, и тренер их рыжий и лупоглазый. Глаза у него – как у морского окуня, или жабы болотной, зелёной. Противные такие! стеклянные! – жуть!… Уставится на тебя и смотрит, не мигая, гнида! Да ещё и скалится при этом, как с девчонкой с тобой заигрывает, пёс… Неприятный он всё-таки тип, крайне неприятный! И как это Серёжка с Вовкой могут у него заниматься? столько времени ладить с ним? призы какие-то от него получать, награды? Непонятно…»

Так думал Вадик и удивлялся искренне, искренне на сон грядущий недоумевал. А уже на другой день всё встало у него на свои места, успокоилось и улеглось, вошло в привычную колею и норму. Вернувшись в полдень из школы и пообедав наскоро и переодевшись, он с лёгким сердцем побежал гонять мяч по мокрым осенним улицам, что с удовольствием делал почти ежедневно, что делать очень любил, уже и не вспоминая про свою вчерашнюю эпопею. Дружки же его мягкотелые и теплолюбивые вечером дружно засобирались в спортзал: накручивать там обороты на перекладине, сальто разные выполнять, “коня” обтирать штанами и брусья, что обоим нравилось почему-то, что оба очень любили.

Ну а Белецкий… Белецкий после ухода Вадика совсем недолго проработал у них. На него, пучеглазого, уже к Новому году завели уголовное дело, обвинили в богомерзком занятии – педофилии, – отстранили от работы тренерской и спортшколы. Но до судилища дело так тогда и не дошло: понаехавшие из области адвокаты его от суда и тюрьмы отбили, встали за него горой. Своим оказался парнем, этот педрило-Артурка, а кому-то и вовсе родным.

Из города, однако ж, ему предложили уехать: Горком партии и ГорОНО на том сильно настаивали, – что похотливый тренер-гимнаст вскорости и сделал. Собрав свои пожитки скромные, одинокий как перст Артур Евсеевич после Нового года благополучно исчез и ничего после себя не оставил: ни памяти доброй, ни добрых дел, ни даже следов на асфальте.

Посудачили люди какое-то время, поохали, почесали длинные языки, головками покачали – и про Белецкого позабыли. Прочно забыли, и навсегда. Забыли так, будто бы человечка этого маленького и ничтожного, рыженького как подсолнух, на нашей земле и не было никогда; будто бы он, греховодник, на ней никогда не рождался…

14

А споткнувшийся на гимнастике Вадик, с позором покинувший гимнастический зал, на семь с половиной месяцев продлил себе вольную от организованного спорта жизнь – до середины мая следующего календарного года.

В мае он заканчивал пятый класс, и учитель физкультуры, желая подвести годовой итог, а заодно и оценить возможности молодых воспитанников, вывел их пятый “А” на улицу, на беговую дорожку преобразившегося после зимы стадиона и предложил там всем пробежать трёхсотметровый гаревый круг, окаймлявший зазеленевшее молодой травой школьное футбольное поле. По сути своей это был первый публичный экзамен для одноклассников Вадика и его самого, крайне важный, в первую очередь, конечно же для мальчишек, дух воинов-победителей в которых заложен с рождения. Быстроногого чемпиона, помимо отличной отметки, ждали на финише ещё и восторженные глаза девчат – истинных ценителей и почитателей мужской красоты, мужского ума и силы.

Сами девчонки, как слабый пол, вышли бежать первыми. Пробежали вразвалочку, не спеша, кружочек, после чего уступили дорожки парням, от души над ними со стороны потешавшимся.

Парни поднялись с газона, гурьбой повалили на старт, испытывая некоторое волнение.

Всего три дорожки было на стадионе. Стартовать же готовилось человек пятнадцать – пятикратный людской перебор, обернувшийся толчеёй на старте. Пришлось парням ввиду этого, как чуть раньше – девчатам, добровольно выстраиваться в шеренги, по три человека в каждой, самолично друг другу стартовые номера раздавать.

Недолго думая, парни в первую шеренгу силком затолкали тех, кто, по их мнению, был фаворитом забега. Попал туда Юрка Шубин – первый в классе атлет, правофланговый на всех линейках, попали естественно и Лапин с Макаревичем, спортивная слава которых вовсю гуляла по школе и которые были просто обязаны победить.

Вадика в первый ряд не поставили, даже и мысли такой ни у кого тогда не возникло, хотя по внешним данным своим и природной физической силе он Шубину мало уступал; Серёжку же с Вовкой заметно превосходил ростом и телосложением. Только вот хвастунишкой он никогда не был, был из простой семьи – и газеты про него никогда не писали. Пришлось поэтому становиться ему в конец – за спины баловней и любимцев, – что он безропотно тогда и сделал, о чём совсем не жалел. Пристроившись за спинами одноклассников и с трудом справляясь с волнением, страхом утробным, дрожью в ногах и руках, он тогда только об одном стоял и истерично думал: как бы ему не отстать далеко на дорожке, не опозориться перед всеми, в “лужу” прилюдно не сесть…

15

Ну а дальше всё произошло как во сне – калейдоскопично, расплывчато и туманно. И как потом ни старался Вадик поминутно восстановить в памяти то первое своё публичное соревнование – самое, может быть, для него дорогое, самое из всех желанное, на полтора года определившее дальнейшую его судьбу, – ему это плохо всегда удавалось. Сознание зафиксировало внутри лишь отдельные – самые яркие и головокружительные – моменты, да и их он помнил не целиком.

Хорошо запомнилось, что опоздал со стартом, боясь наступить впереди бегущему парню на ноги и уронить, покалечить того; что изо всех сил кинулся потом догонять убежавших вперёд фаворитов и при этом по плохой дорожке бежал – самой относительно футбольного газона крайней и длинной, – потому что другие, ближние и короткие, были плотно заняты. И только одна-единственная мысль осой весенней, разбуженной очумело кружилась тогда в голове, превращая и старт, и начало дистанции в каторгу: «только бы не отстать от Вовки с Серёжкой! от Юрки того же! только бы удержаться за ними!…»

Потом перед ним, словно по волшебству или чьей-то прихоти доброй, замелькали спины стремительно убежавших вперёд, но после выхода на прямую почему-то вдруг резко сбросивших обороты Шубина, Лапина и Макаревича, которым он на каждом новом шагу невольно наступал на пятки и которые очень скоро стали ему просто мешать. И раздражать стали – слабостью своей беговой, своей неуклюжей медлительностью.

«Ну что вы, парни, плетётесь как черепахи?! разве так бегают лидеры и чемпионы?! – подумал он после первого поворота, удивлённо прислушиваясь к неровному дыханию бегущей впереди троицы, к тяжёлому топоту их обутых в кроссовки ног. – Чемпионам  нужно бегать быстрее и легче!»

Он подумал так – и рванулся вперёд, бесцеремонно локтями медлительных и запыхавшихся передовиков расталкивая, выбежал первым на дальнюю от старта прямую, где уже дал волю себе и своему бурлящему естеству, тяжесть предстартовую окончательно сбрасывая, предстартовые неуверенность и сомнения.

«Поехали Вадик! Давай, мчись, родной! – скомандовал он себе задорно. – Хватит плестись и топтаться за этими тихоходами!…»

Один только ветер весенний помнился ему потом, что разгулявшимся соловьём-разбойником свистел в ушах, который стремительно мчавшийся по дорожке Вадик жадно глотал всей грудью. Сердце его здоровое, к беготне приученное, работало как часы, были легки и упруги молодые ножки. И солнышко майское, жаркое щедро одаривало его своим теплом, будто бы помогая и подбадривая по дороге. И птицы радостно пели в уши свои весенние дифирамбы. Оттого и бежалось ему весело и легко. И триста метров дистанции показались мгновением.

Ласточкой пролетев по дистанции, за вторым поворотом он увидел девчат, плотно вдоль финишной прямой расположившихся; потом мелькнуло в сознании лицо учителя с классным журналом под мышкой, черта поперечная, белая. И всё – конец, финиш… Дистанция для него закончилась так неожиданно быстро, что Вадик тогда только диву дался и мысленно руками развёл от досады и огорчения. Он-то только-только вошёл во вкус и готов был, хотел бежать ещё долго-долго: он и половины не израсходовал сил, может даже и четверти. А тут нате вам – всё, конец! Останавливайся, дорогой товарищ Стеблов, успокаивайся и собирай вещи, как говорится, пыл свой победный гаси, который гасить совсем-совсем не хотелось.

Оглянувшись назад после финиша, довольный и раскрасневшийся, он с удивлением и немалой гордостью за себя увидел ещё лишь только в начале финишной стометровки из последних сил бегущих за ним вдогонку кичливых своих одноклассников, которых обогнал, как выяснилось, метров на сто в итоге. Результат отличный!

Впереди всех, как и ожидалось, бежал к финишу Юрка Шубин; за ним следом уверенно держались Лапин с Макаревичем. Все остальные парни бежали далеко сзади них…

16

В раздевалке к нему неожиданно подошёл физрук – Бойкий Вячеслав Иванович.

– Вадик,- подозвал он к себе победителя. – Ты спортом каким-нибудь занимаешься? В секции, я имею ввиду?

– Нет, – ответил ученик простодушно. – У себя во дворе только, с ребятами.

– Это всё не то, – покачал головой Вячеслав Иванович. – Тебе нужно серьёзно заниматься спортом – понимаешь? На постоянной основе. Я посмотрел сегодня на стадионе на твой бег удалой и скажу, что у тебя хорошие задатки, парень, очень хорошие для бегуна-новичка. И с лёгкими полный порядок, и с сердцем. Да и ноги у тебя достаточно резвые, динамичные: не топая, по дорожке бежишь – прямо как настоящий мастер… Лыжами хочешь заняться, скажи? – подумав, спросил он вдруг.

– Лыжами? – удивился Стеблов, глаза на учителя выпятив, после чего, неуверенно пожав плечами, спросил: – А где?

Он уже знал из доверительных с одноклассниками разговоров, что их физрук молодой в недалёком прошлом учился в их же четвёртой школе и сам был неплохим спортсменом в те годы, именно лыжами и увлекался, районные и областные соревнования выигрывал неоднократно, медали и кубки разные там получал, которые в школьном музее спортивной славы теперь под стеклом хранились, где их можно было всем желающим подойти и посмотреть, успехами Бойкого и других выпускников порадоваться и погордиться. Потом, когда вырос и в армии отслужил, он смоленский спортивный институт закончил, учителем физкультуры стал и вернулся работать домой, устроился в прежнюю школу, где и трудился уже несколько лет – хорошо, с душою трудился.

– У нас в городской спортшколе, – ответил, между тем, Бойкий, с улыбкой рассматривая растерявшегося ученика. – Гастроном на Коммунарке знаешь? – назвал он известную городскую улицу и магазин на ней.

– Знаю, да. Бываю там регулярно: за молоком и творогом туда хожу по просьбе матушки.

– Ну так вот в этом же доме, только с обратной стороны, есть подвал: в нём-то как раз и располагается наша городская лыжная школа, в которой я ещё занимался, и тоже с пятого класса, помнится… Тренера там очень хорошие: добрые, знающие, компанейские. Специалисты, короче. Хочешь, я с ними насчёт тебя переговорю? – чтоб они тебя к себе взяли? Хорошего из тебя лыжника чтобы сделали – будущего олимпийского чемпиона. Хочешь?

-…Хочу, – после некоторой паузы ответил без энтузиазма Вадик, смутившийся, с толку сбитый. Предложение Бойкого стало неожиданным для него, почти авантюрным. Но отказывать учителю, время на раздумье просить он почему-то тогда не решился.

– Хорошо, договорились! – просиял физрук, довольный, видимо, разговором. – На днях выберу время, схожу к ним и переговорю; и потом сообщу тебе результат. А ты уже сам после этого сходишь к ним, познакомишься. Уверен, голову на отсеченье даю, что тебе там у них понравиться. Я сам когда-то, когда был таким же как ты пацаном, с удовольствием там шесть лет занимался. И многое, скажу тебе, там почерпнул в плане сил и здоровья. А теперь вот и тебе от души советую, чтобы и ты там силёнок набрался… Ну что, дружок, по рукам?

– По рукам, – растерянно улыбнулся тогда не соображавший ничего победитель, засовывая маленькую ручонку в крепкую ладонь физрука и ощущая жаркое пожатие.

– Вот и отлично! – на мажорной ноте закончил Бойкий начатую беседу, напоследок даже приобняв Стеблова. – Тебе обязательно нужно заняться спортом – поверь мне! Из тебя может лыжник очень даже добротный получиться, на загляденье. Точно тебе говорю. Начальная база у тебя будь здоров какая!… Ну а теперь беги давай на урок. До свидания!

  – До свидания, – ответил ошалевший и от победы и от разговора Вадик и почувствовал тут же, как крепкая мужская пятерня ещё сильнее и жарче стиснула его ладонь, как бы скрепляя пожатием этим внезапно образовавшийся между ними двоими дружеский союз, продлившийся до конца школы…

17

А уже на следующий день, как только оглушительный школьный звонок возвестил об окончании первого урока, в дверном проёме пятого “А” показалась красивая голова физрука, шарившего по классу глазами.

– Вадик! Стеблов! – громко прокричал он, завидев вчерашнего победителя на первой перед учительским столом парте, и криком этим удивил и преподавательницу пожилую, от многолетнего детского ора уставшую, и класс. – Выйди-ка на минуту: пошептаться надо… Привет! – дружески, за руку опять, поздоровался он, едва ученик в коридор вышел и вытянулся перед ним струной. – Как дела, рассказывай?

– Нормально, – ответил гордый за такое к себе внимание Вадик, чувствуя некоторое волнение. – Учусь вот, ботанику изучаю.

– Правильно делаешь, молодец! Учиться надо обязательно! – и хорошо учиться! – пробасил сияющий Бойкий… и потом, замерев на секунду после вступления пустопорожнего, ничего не значащего, вдруг произнёс, внимательно посмотрев в глаза собеседнику. – А я вчера, представляешь, в лыжную школу сбегал, договорился там насчёт тебя, всё рассказал в лучшем виде: как ты на вчерашнем уроке всех на полкруга сделал играючи… Тренера удивились оба, глаза вылупили и разохотились – заявили дружно, в один голос, что пусть, мол, приходит парень, если желание бегать есть, какие могут быть разговоры; пообещали, что непременно возьмут тебя, за порог не выставят.

– Запомни, – с жаром продолжил Вячеслав Иванович, чувствуя по пятикласснику, что тот поддаётся, не возражает, не сопротивляется ему, – их там двое. Один – Николай Васильевич, высокий такой, худой дядька сорокалетнего возраста. Узнаешь его сразу же по хриплому простуженному голосу. Он – старший, руководитель школы. Другой – Юрий Степанович, его помощник, бывший коренной сибиряк, у нас обосновавшийся после службы в армии и женитьбы. Вот такие мужики, поверь! – Бойкий поднял вверх большой палец правой руки. – Трудолюбивые, ответственные, доброжелательные – не прощелыги. Оба – бывшие спортсмены-лыжники, кандидаты в мастера. Дело своё отлично знают… Короче, Вадик, они мне сказали, чтобы ты приходил обязательно, не боялся и не откладывал на потом; что хорошие, талантливые ребята им, дескать, позарез нужны… Так что давай, не тяни с этим делом: сегодня же после уроков и дуй туда, договаривайся – адрес ты знаешь. Придёшь, назовёшь фамилию, скажешь, что от меня – проблем у тебя не будет…

18

Так вот стихийно и неожиданно, случайным, можно сказать, образом и оказался пятиклассник Стеблов воспитанником их городской детско-юношеской спортшколы. После уроков сбегал и записался туда, с тренерами познакомился по наказу Бойкого, узнал расписание тренировок. А уже на следующий день, в 13.30 по времени, он прогуливался не спеша по центральной аллее парка, прохладной и тёмной от раскидистых старых лип, наполненной запахами зелени и цветов, трелями птиц всевозможных.

К двум часам на аллее со всего города собралось человек двадцать парней – воспитанников лыжной школы, – среди которых были и знакомые. Ровно в два пришёл и Николай Васильевич Мохов в сопровождении своего друга и соратника по тренерскому ремеслу Юрия Степановича Гладких. Началась тренировка.

Вначале у всех была получасовая разминка, во время которой питомцы спортшколы успели обегать весь парк; потом начались сами занятия – и парка уже стало мало: для часового кросса потребовались окрестные поля; в конце занятия – традиционная заминка: и опять всей школой вокруг парка трусцой. И так каждый день, каждый месяц… каждый год по сути. Программа занятий для лыжников и бегунов – стандартная.

Иногда заминку заменяли игрой в футбол, а утомительные монотонные кроссы – имитацией лыжного бега на подъёмах, когда парням выдавались палки без колец, и тем приходилось утюжить какой-нибудь затяжной подъём раз по двадцать-тридцать. В целом же, тренировочный процесс разнообразием не отличался: бег в различных своих проявлениях ежедневно присутствовал в качестве главной его составляющей, был стержнем всех тренировок, победоносным, стальным их ядром.

«Чем больше бегает лыжник, – любили повторять оба наставника, – тем закалённее и выносливее становится. А закалка и выносливость для нас – основа основ, залог будущих громких побед и успехов… Вы никогда не станете великими спортсменами, да и людьми – тоже, если не научитесь с малых лет терпеть, преодолевать усталость, болезни, апатию и слабости. Большой спорт, как и сама наша жизнь-матушка, – со знанием дела добавляли они, – это ежедневные и ежечасные преодоления себя, борьба с собой и собственной ленью природной, капризами, прихотями и пороками… Запомните это раз и навсегда, зарубите наши слова на своих носах курносых. И кому всё это не по душе, слух режет или нутро коробит – тот может на занятия не ходить, не тратить понапрасну своё и наше время…»

После первого занятия, помнится, выжатый как лимон Стеблов еле ноги передвигал – так он тогда устал, бедолага. Но паники и пессимизма не было, как не было в его душе и тошнотворного чувства брезгливости и досады, что испытывал он полгода назад после спортивной гимнастики. Да! ныли ноги, гудели, не слушались, свинцовой тяжестью налились; плохо слушалось измождённое изнуряющим бегом тело!

Но на душе, напротив, было светло и легко, как после первого, удачно прошедшего свидания. Пела душа его, в праздничном вихре кружась, наслаждалась наступившей весной, новой жизнью, струившимся с неба теплом, чудесной погодой и светом. И прошедшей тренировкой гордилась душа, которую Стеблов, несмотря ни на что, выдержал.

Отлежавшись дома и отдохнув, силы восстановив потраченные, через день он опять тренироваться пришёл и опять три часа кряду носился по парку в компании городских юнцов, приглядываясь и привыкая к новому для себя коллективу. Через неделю он там уже вполне освоился, через месяц сделался своим: будто бы там всю жизнь занимался, будто родился и вырос там, – и уже даже кое на кого покрикивать начал, уму-разуму неумёх и ленивцев учить, правилам поведения.

Коллектив ему в целом нравился, и к нагрузкам он достаточно легко привык. Да и тренеры как-то быстро разглядели в нём, шустром неутомимом пареньке, амбициозном, азартном и непоседливом, родственную себе душу, полюбили и привязались к нему, не сговариваясь, начали его всячески опекать, морально поддерживать.

И они Стеблову очень нравились оба, особенно – Юрий Степанович Гладких, у которого Вадик непосредственно занимался. Стеблов буквально влюбился в него, в его неспешность сибирскую и незлобивость, рассудительность, прямоту, простоту; а влюбившись, уже не мог выполнять его наставления кое-как: плохо бегать, плохо тренироваться. Он старался изо всех сил, мобилизовался и самоорганизовался предельно: занятий не пропускал, не опаздывал, не хитрил, не искал для себя вне тренерских глаз урезаний и передышек, самовольных отлыниваний и отлучек. И всё рвался и рвался вперёд, уже с первых недель стараясь всех обогнать, выбиться в спортшколе в лидеры…

Незамеченным подобное рвение не оставалось – даже и в среде городских лыжников-трудяг: похвалы Мохова и Гладких сыпались на удивлявшего всех новичка как из рога изобилия, ещё более подогревая и заводя того, делая новичка одержимым.

И в итоге достаточно быстро случилось то, что и должно было случиться, к чему всё тогда и шло, имелись все предпосылки. Двенадцатилетний скорый на ногу паренёк, шустрый, подвижный, неутомимый, попав в родную среду, в милую сердцу стихию, сделался фанатиком спорта, фанатиком лыж, без которых он уже жить не мог и которым подчинил всего себя – без остатка…

19

Пятое по счёту лето пролетело быстро, но не бесследно для школьника Стеблова – не так, как оно пролетало прежде. Прежде-то он все три месяца валял дурака: часами купался и загорал, бесцельно слонялся или гонял мяч на улице, по соседским садам то и дело лазил – вишни, сливы и яблоки воровал, особенно почему-то вкусные. Теперь же он тренировался в поте лица, спортшколу дисциплинированно посещал: он из всех сил и на полном серьёзе уже, без трёпа и дураков, готовился в недалёком будущем стать большим и знаменитым на весь мир спортсменом-лыжником.

Такие нагрузки физические, регулярные, даром для него не прошли. И в шестой класс в сентябре Стеблов пришёл крепким поджарым парнем с пружинящей скорой походкой, неожиданно быстро и заметно для всех повзрослевшим и посерьёзневшим, с волевым прищуром, решительностью в глазах, горним огнём горевших, в которых без труда просматривались уже грядущие гипотетические победы, громкая слава, медали, призы и всё остальное, сопутствующее. Поэтому-то разгильдяйство и безалаберность безвозвратно исчезли в нём, куда-то сразу делось ребячество. Он предельно сосредоточен, собран и сдержан стал в каждом своём движении, целеустремлён, спокоен и подчёркнуто-мужественен…

20

Шестой класс, между тем, добавил новых предметов и учителей, забот и хлопот лишних. Учёба усложнялась, выходила на свой апогей. Не за горами были уже выпускные, за восемь лет обучения, экзамены. Не худо было бы и подумать об этом за три утомительно-длинных летних месяца, на школу настроить себя, на уроки.

Но Стеблову не думалось, совсем-совсем. А мечталось и думалось о другом – куда более для него возвышенном и желанном. Всё лето он с наслаждением вспоминал свой победный на последнем уроке физкультуры бег, восторгом в душе отдававшийся, в сравнение с которым сентябрьская школьная суета, а в целом – и сама жизнь школьная уже стали казаться ему какой-то мелкой мышиной вознёй, на удивление пошлой и суетной. Школа если и интересовала теперь его – то исключительно в одном плане, одном ракурсе. Ему страшно хотелось развить тот весенний успех – бегать почаще и побеждать на глазах у всех, красоваться силой и выносливостью перед физруком и классом, перед теми же заметно повзрослевшими и похорошевшими девочками.

Не удивительно, что, придя первого сентября в школу и подойдя к доске с расписанием, он там не алгебру с геометрией и не русский язык и литературу стал глазами искать, а желанную физкультуру, которая была ему многократно родней и милей, и в которой одной для него тогда был весь жизненный смысл и весь годовой учебный процесс сконцентрирован.

Физкультура не обманула его ожиданий, подарок быстро преподнесла, который в том заключался, что уже на первом занятии Бойкий Вячеслав Иванович вывел класс Вадика на отвыкший за лето от детского шума и смеха школьный ухоженный стадион и предложил там всем ещё раз пробежать трёхсотметровый круг – уже на время. В сентябре в их школе должна была проводиться ежегодная легкоатлетическая спартакиада, и Бойкий отбирал на неё из каждого класса лучших.

Стеблов в этот раз выходил на старт фаворитом. Памятуя о его весенней победе, и здоровяк Шубин, и «великие и ужасные» Лапин с Макаревичем скромно пристроились сзади, без борьбы, до бега ещё, почтительно отдав ему первое место. Стеблову это было приятно видеть и подмечать: самолюбием он обделён не был.

Подходя в тот день к известковой белой черте, пересекавшей наискосок новенькие беговые дорожки, возбуждённый и предельно собранный Вадик почувствовал, набирая воздуха в грудь и по сторонам машинально оглядываясь, как разительно изменилось всё вокруг за прошедшие три месяца. Уже не было в окружавшей его природе той весенней бестолковщины и суеты, ребяческого куража, озорства и шума. Наоборот, всё было тихо, степенно, солидно и значимо как-то. Во всём осенняя усталость чувствовалась, достоинство, мудрость, исполненный долг.

Солнце, перебесившееся за лето, уже не так назойливо лезло в глаза, не так яростно слепило и слезило их; поистрепавшийся в летних бурях ветер не так отчаянно упирался в грудь и уже не был ни злым, ни холодно-колючим. Даже и птицы с надорванными от бесконечных любовных песен глотками уже не носились бешено над головой, не задевали волосы шершавыми крыльями: разжиревшие, они расселись на деревьях стаями и важно и гордо взирали на всё сонными и сытыми глазами, лишь изредка встряхиваясь и пихаясь, лениво перелетая с ветки на ветку.

Под стать природе изменился и он сам: повзрослел, поздоровел, посолиднел за три летних месяца, лыжным спортом, секцией городской как свечка церковная загорелся, харизму будто бы через лыжи в душе обрёл, Господом Богом дарованную, стержень внутренний или посох духовный.

Удивительно, но ещё весною, стоя на этом же самом месте под знойным палящим солнцем, он был по сути дела никто, неприметный маленький человечек, круглый без палочки ноль – не спортсмен, не отличник и не красавец даже. Так, пустышка-пустышкой, каких – миллион, на кого даже девочки в классе не обращали внимания.

Теперь же он стоял на старте знающим себе цену парнем, у которого за плечами были изнурительные тренировки и школа лыжная, на всю их область известная, выпустившая, по разговорам, уже столько больших и достойных спортсменов в мир, что и не сосчитать! Туда лишь бы кого не взяли, не пустили бы на порог!

А его вот взяли! И с радостью! И он не затерялся и не сломался там, не скис, не пропал бесследно, как иные прочие городские мальчики-удальцы. Наоборот, стал там любимцем, как кажется, и впереди у него были такие планы на будущее, о которых ни Вовка и ни Серёжка, и ни Юрка Шубин не смели даже и помечтать.

И бег сентябрьский, в шестом классе первый, был уже совершенно другой: без весенней нервозности и суеты, страха отстать, прибежать последним, что ему сильно тогда, особенно на первых порах, мешало. Теперь это был лидера класса бег – уверенный, красивый, мощный бег фаворита, которого фаворитом уже считали все, перед которым почтительно все расступались.

Встав первым на первой дорожке, Вадик уже не осторожничал, не выжидал как раньше – со старта пулей умчался вперёд, давая волю себе, себя с первых секунд раскручивая и распуская… Итоговое его преимущество перед соперниками было на этот раз ещё внушительней и заметней, дистанция закончилась ещё быстрей… Но, как и весной, в душе его после финиша чувство лёгкой неудовлетворённости опять осталось, лёгкой горечи даже – и понятно, почему. Праздник-то, которого он всё лето ждал, к которому так упорно готовился, уж больно быстро закончился, до обидного быстро – вот в чём была беда! А ему этот праздник так сильно продлить хотелось – хоть прямо криком кричи! Ведь столько здоровья ещё в запасе осталось, столько желания и энергии не растраченной! Куда всё это было девать?!

Бежать бы ему и бежать, не останавливаясь, кругов пять ещё, покуда силы не кончатся; и при этом украдкой ловить на себе, чемпионе, восторженные взгляды учителя с секундомером в руках и всех, без исключения, девочек из шестого “А”, за лето похорошевших и подрумянившихся. Ведь они были первыми зрителями его и первыми почитателями. А спортсмен живёт и работает, и существует только лишь и исключительно ради них, своих дорогих и любимых зрителей…

– Молодец, Вадик! отлично пробежал! – похвалил его после забега довольный физрук, с восхищением на него посматривая. – Я гляжу: летом ты времени не терял даром – на глазах растёшь… Ну что ж, готовься теперь к спартакиаде.

– Да я готов, – ответил польщённый похвалой ученик. – Хоть завтра!…

21

В конце сентября у них была проведена традиционная спартакиада по лёгкой атлетике, где любимцу и протеже Бойкого вновь не было равных, уже среди шестиклассников, и где он показывал удаль и мастерство на глазах всей школы с обоими завучами во главе, самим директором даже. После победного финиша его ждали аплодисменты трибун и многочисленные от учителей похвалы, почётная грамота и небольшой подарок на память в виде крохотной бронзовой статуэтки застывшего в победном рывке бегуна – первая его награда.

Чуть позже его ждала и законная пятёрка в четверти по физкультуре. И всё. Дальше этого в школе Вадика, равно как и во всех остальных школах города, дело никогда не шло. Легкоатлетические соревнования более высокого ранга у них не проводились: отсутствие крытого зимнего манежа превращало занятие лёгкой атлетикой в их глухих провинциальных местах, по многу месяцев в году лежавших под тяжёлым снежным покровом и грязью, в совершенно бесперспективное дело. И “королева спорта” поэтому имела у них жалкий вид.

А вот лыжный спорт, общедоступный и неприхотливый, процветал. И люди, посвящавшие себя ему, традиционно были у них в большом почёте. На него и надо было настраиваться Стеблову – если он всерьёз намеревался в будущем достигнуть заметных в спорте высот, – ему одному себя посвящать, что Вадик, собственно говоря, и сделал… 

22

Как только на улице подморозило, и первый белоснежно-чистый ноябрьский снег запорошил дорожки парка, закрыв собою осеннюю непролазную грязь вперемешку с опавшими листьями, спортшкола Вадика в полном составе встала на пересохшие и растрескавшиеся за лето лыжи. И уже через неделю внутри спортшколы были проведены первые квалификационные соревнования, которые наш стремительно набиравший отличную спортивную форму герой безоговорочно и с большим запасом выиграл. В своей возрастной группе, разумеется, самой младшей у них.

Та впечатляющая – теперь уже над товарищами по спорту – победа имела для Стеблова принципиальное значение – в психологическом плане, в первую очередь. Победив полгода назад, весной, своих одноклассников, он невольно, сам того не желая и не стремясь, нашёл для себя путь развития, который более всего соответствовал на тот момент как его физическим возможностям, так и его внутреннему устремлению. И вот был сделан первый, самый важный и самый ответственный по выбранному пути шаг, который оказался весьма и весьма успешным.

Городская лыжная секция – так её ещё называли, – это не шестой класс “А” и даже не четвёртая школа с её посредственными в физическом плане учениками: случайных, слабых парней там не было в принципе. Все, кто туда ходил, изо дня в день занимался, кто принял для себя однажды её жёсткие правила и тренировки, принял и полюбил их, – все они хотели и умели бегать, имели для быстрого бега всё: силы, желание, тренеров хороших. И пусть основная масса тех, кто остался у него за спиной, были сопливые новички, зелёные недоростки по факту, – но ведь и он точно таким же сопливым недоростком был, и он всего-то без году неделю тренировался.

Победивший Вадик был на седьмом небе от счастья, не ходил, а летал по земле, весь буквально светился гордостью и самодовольством. Победа окрылила и укрепила его, первейшим качеством одарила – уверенностью: в себе, своих беговых возможностях и способностях, в то, наконец, что весенний выбор его не был случайным. Всё это было крайне важно и необходимо ему как начинающему спортсмену – уже потому хотя бы, что без такой уверенности всенепременной и обязательной, граничащей с самоуверенностью, наглостью даже, невозможно заниматься всерьёз ни одним мало-мальски стоящим делом, не то что спортом большим, лыжами теми же. Какой там! Без неё даже и просто жить тяжело – серо, тоскливо и бесприютно.

Победа была тем более кстати и вовремя, что наступала зима. А зима для лыжников – что путина для рыбаков или жатва для хлеборобов, где счастье и радости трудовых будней на солёном поте замешаны! каторжной самоотверженной “пахате”!…

23

Подведя итоги первой квалификации, что готовность воспитанников к очередному сезону проверила, спортшкола лыжная распрощалась с парком, чрезвычайно уютным и милым, но очень маленьким к сожалению. Вставшим на лыжи детям стало уже тесно в нём, как птенцам оперившимся становится тесно в родительских гнёздах. Для серьёзных “профессиональных” гонок уже требовались иные поля… и совсем иные масштабы.

Занятия с началом зимы у них поэтому традиционно переносились в лес, обступавший город с северной стороны, до которого было километров пять по замёрзшему пруду или столько же – по колхозному полю. И с того момента уже именно лес сделался для спортсменов-лыжников вторым домом, до середины весны предоставив им в безвозмездное пользование свои невиданной красоты и широты просторы и как перина пушистые, не тронутые ветром снега.

Тренировки в спортшколе изменились мало: безоговорочно доминировали всё тот же бег, теперь уже на лыжах, и всё та же упорная борьба с собой, ежедневной ленью, хандрой и усталостью. Разнообразили спортивные будни, осветляли и освежали их различные соревнования, которых было не счесть.

Так, например, ежемесячно проводились квалификационные забеги на дистанции разной длины, где каждый воспитанник мог достаточно точно проконтролировать и оценить степень своей готовности, очередной разряд получить, самолюбие побаловать-потешить, – которые столько споров и разговоров потом вызывали, вносили в унылую атмосферу школы дух конкуренции, соперничества и борьбы, столь благотворные и полезные для любого здорового развития. А сразу после Нового года, во время зимних каникул, их сборная во главе с Моховым ездила в другой город на областные соревнования лыжников, откуда привезла множество индивидуальных призов и большой серебряный кубок за общекомандную победу. Вадик, по молодости, в тех соревнованиях не участвовал, но победами старших товарищей был чрезвычайно горд и в мыслях тайно примеривался уже к их громкой спортивной славе.

Те примерки мысленные и амбиции безосновательными и пустыми не были, и первая в спортшколе зима оказалась для него удачной во всех отношениях. Он довольно быстро пробежал тогда по юношеской разрядной сетке и к весне распрощался с ней, перейдя во взрослую категорию, получив себе – в тринадцать-то с небольшим лет – второй взрослый разряд, что был делом редкостным и невероятным.

Дистанции для него в связи с этим – и тренировочные, и соревновательные – удлинились вдвое. Но опасений и горечи не было никаких: скорость физического развития Стеблова намного опережала тогда скорость возрастания внешних нагрузок, и организм его молодой перемалывал каждые новые километры играючи и шутя – с лёгкостью и простотой хорошо отлаженного механизма. Больше скажем: его не по дням, а по часам развивавшийся и укреплявшийся организм настоятельно требовал для себя работы, скучал и томился по ней, как скучает и тоскует, к примеру, собака гончая, когда её привязывают на цепь, без беготни и резвости оставляют.

Стремительный рост результатов, вытекавший из природного дара и редкостных для пареньков его возраста упорства и трудолюбия, уже к весне вывел Вадика в число тех немногих воспитанников, с именами которых тренерский состав спортшколы естественным образом начал связывать в будущем самые смелые планы и самые радужные надежды, окружив таких ребятишек повышенным вниманием и заботой, поощряя их со своей стороны лучшим инвентарём и лучшими для быстрого бега мазями. Как-то сама собой воскресла из небытия и вошла в широкое употребление давно забытая детская кличка Стеблова – “заводной”, – неизвестно кем впервые в секции произнесённая. Именно так с лёгкой руки кого-то стали звать-величать его меж собой и оба наставника-тренера, и почти все товарищи по спорту. И Вадик не обижался ничуть, когда слышал про себя такое, не оговаривал никого, не шипел, интуитивно чувствуя высокую себестоимость клички в лыжной трудолюбивой среде, огромное её в этой среде значение…

24

Закончился же первый в жизни Стеблова лыжный спортивный сезон и вовсе на мажорной ноте. В составе сборной команды своей общеобразовательной школы он выиграл наступившей весной городскую спартакиаду, отделом народного образования патронируемую, которую прежде посещал в качестве зрителя и которую, помнится, очень всегда любил: переживал, болел истово, знал и помнил в лицо всех прошлых её победителей. Малолетний, он по-хорошему завидовал им, на пьедестале почёта стоявшим, махавшим кубками и грамотами над головой. И совсем не думал и не гадал, что через какое-то время и сам, подросши и пройдя через горнило борьбы, окажется на их славном месте.

Проводилась спартакиада в марте, в дни весенних каникул, когда зима в их местности формально уже закончилась как бы, но снега ещё лежало много среди деревьев, и бегать на лыжах поэтому было достаточно комфортно и легко. В нарядно украшенном по такому случаю парке три дня подряд – в пятницу, субботу и воскресенье – проводились увлекательнейшие лыжные эстафеты, на которые все школы города в приказном порядке выставляли ежедневно по команде в одну из трёх поочерёдно соревнующихся возрастных групп: младшую, среднюю и старшую. Открывали соревнования, как водится, “малыши”, где обязаны были бежать ученики пятых-шестых классов; седьмые и восьмые классы соревновались на другой день; завершали же спартакиаду в воскресенье старшеклассники – ученики девятых-десятых классов, а также студенты двух городских техникумов: электротехнического и сельскохозяйственного. Наблюдали за эстафетами все три дня представители горкома партии, горкома комсомола, ГорОНО и пресса. Победителям вручали дорогие по тем временам призы…

25

Спортсмен-разрядник Стеблов, безусловный лидер у себя в школе среди шестиклассников, был задолго до старта уведомлен Бойким о предстоящем ответственейшем соревновании.

– Давай, готовься, – как с равным говорил он с ним, в начале марта поймав его на перемене за руку. – Я рассчитываю на тебя и жду только первого места. Мне тут Мохов недавно рассказывал про твои успехи: смеялся, что ты запросто можешь один все три этапа отмолотить.

– Ладно, – ответил тогда ученик, польщённый, и целых три недели потом, оставшиеся до соревнований, особенно усердно и долго носился по лесу, накручивая лишние для себя круги…

26

День открытия спартакиады совпал по времени с предпоследним днём марта – месяца, в целом скудного на тепло. Но на этот раз природа сделала исключение, и солнце уже утром светило так, что невозможно было широко глаз открыть, поднять кверху голову. По всему чувствовалось, что лето было не за горами – было близко, где-то рядом совсем, обещая уничтожить скрипучий и заметно-потяжелевший снег, в воду превратить его, в слякоть. И спортсменам-лыжникам поэтому нужно было спешить, ловить последние денёчки…

Придя утром в пятницу в парк со спортивной сумкой и лыжами под мышкой, Вадик ещё на подходе к центральной аллее, месту общего старта, был поражен тем количеством народа, что толпился в ожидании предстоящего зрелища.

«Надо же, уже собрались, – подумал он, оробев, продираясь сквозь плотные людские толпы к месту сбора четвёртой школы. – И сколько!… Раньше-то, по-моему, столько народу на эстафеты не приходило…»

А тут ещё и музыка неслась из громкоговорителей, сосредоточиться и настроиться не дававшая, а по дороге – ну как на грех! – всё сплошь знакомые попадались лица – молоденькие девочки по преимуществу: с улицы их, со школы. Они приветливо здоровались с ним, про самочувствие спрашивали и настрой, в один голос победы желали.

Он растерялся и занервничал без привычки, увидев шумящее людское море вокруг, важных тётенек и дядечек в парке, фотографов из газет, журналистов, десятки учителей. Ответственность была колоссальная, для отрока – запредельная. А у него ещё опыта не было никакого груз ответственности нести, предстартовые волнение преодолевать, от шумка трибун отключаться: это же были его первые крупные публичные соревнования и первые серьёзные зрители. А зрители – и это Стеблов отлично знал по себе, – они везде одинаковые: капризные, нетерпеливые, жестокосердные, готовые кумиров и чемпионов до небес поднимать, а неудачников и проигравших топтать ногами, нещадно освистывать и материть, награждать самыми уничижительными и оскорбительными эпитетами. С ними ухо нужно держать востро, от них по возможности нужно держаться подальше. Им только одних побед всякий раз подавай, одних рекордов немыслимых, громких – на другое они не согласны. Неудачи Вадику они не простят – это как пить дать! – ни за что не простят даже и второго места…

Неудачи и не было, слава Богу, а была победа – красивая, яркая, убедительная! На спартакиаде в пятницу Стеблов бежал так, как не бегал ранее никогда, после финиша лишний раз убеждаясь в том, что в жизни нашей бренной и на праздники крайне скудной, если не сказать скупой, ничего не бывает зря и ничто не проходит бесследно: ни сотни пропущенных через себя километров, ни сотни пропитанных солёным потом рубах. Всё это сторицей к человеку потом возвращается.

Вот и к нему его трудолюбие и упорство с лихвой вернулись – именно тогда, что существенно, когда он помощи этой свыше больше всего ждал и просил. Его, как лидера сборной, поставили бежать на третьем, заключительном, этапе. И, уйдя на дистанцию пятым: так тогда всё неудачно для них в эстафете сложилось, – он ходом быстренько сумел передовиков догнать и обогнать, да ещё и финишировать с таким ото всех отрывом, что ему долго и с уважением жали руку потом свои и чужие тренеры и учителя, и даже поверженные и поражённые его стремительным бегом соперники.

– Чем лыжи-то мазал, расскажи, поделись секретом? – наперебой допытывали они его после финиша, – что они так здорово у тебя сегодня катили?

– “Рексом”, – шутливо отвечал он всем, счастьем, блаженством светившийся, называя марку самой лучшей в те времена лыжной импортной мази, про которую только слышал, но которую и в глаза не видал. Не мог же он им, в самом деле, ответить то, что хотел, что вертелось у него на языке постоянно: что надо, мол, побольше работать, ребятки, получше тренироваться, а не прятаться от тренеров по кустам, не пропускать занятий. Ответом таким, правдивым и точным, он бы обидел далеко отставших от него на прошедшей эстафете парней, разозлил и унизил их, против себя настроил. А обижать и унижать ему в тот чудный, воистину божественный день никого не хотелось…

27

Страсти закончившейся гонки улеглись не скоро, вылились после финиша в бурное обсуждение – каждого этапа конкретно, каждого конкретного бегуна. Проигравшие оправдывались как могли, победители кивали в ответ снисходительно головами, а всё знающие и умеющие зрители с тренерами во главе давали вечные свои советы. Когда все, наконец, успокоились и выговорились, а участники эстафеты сбросили лыжи с ног, переоделись и переобулись, – состоялось награждение победителей призами и подарками, после чего команду Вадика прямо на пьедестале сфотографировали для районной газеты.

На этом официальная часть первого дня городской спартакиады школьников завершилась, и можно было смело расходиться всем по домам или же идти по парку гулять: кушать горячие бублики и пирожки, запивать их сладкою газировкой, что продавалась тут же в киосках.

Спрятав в сумку свой приз и простившись с командой, Стеблов в компании брата и сестры, пришедших на соревнования и горячо за него всю дорогу болевших, собрался было уже уходить домой, когда его вдруг окликнул сияющий счастьем Бойкий:

– Вадик! подожди секунду!

            Подбежав к семейству Стебловых, которых хорошо знал и которые все в одной школе учились, Вячеслав Иванович опять стал с жаром трясти руку старшего брата-победителя, восторженно приговаривая при этом:

– Поздравляю тебя, от всей души и от всей нашей школы поздравляю! Молодец! Дал ты сегодня всем этим кичливым прохвостам жару! Как слепых щенков всех сделал! Как черепах!… Если б не ты, Вадик…

– Да ладно, – зарумянился смущённый и уже захваленный и перехваленный ученик, руку высвобождая, что от непрерывных пожатий болеть начала. – Чего всё про одно и то же талдычить. Закончилось всё уже. И благополучно закончилось.

Бойкий осёкся и замолчал… но отходить не спешил, стоял и топтался около. Было заметно по его лицу, что он чего-то ещё победителю хочет сказать – но не решается.

-…Ты себя как чувствуешь-то, а? – выждав паузу, вдруг спросил он, пристально посмотрев на Стеблова.

– Нормально, – последовал простодушный ответ, вполне, надо сказать, искренний.

– Не очень устал после всего этого? силёнки-то ещё остались?

– Остались… и не устал. На тренировках в секции куда тяжелее бывает.

Бойкий слушал внимательно, даже вкрадчиво как-то, с прищуром посматривая на ученика, медлил, не отпускал того.

-…А завтра что хочешь делать? – вдруг неожиданно спросил ещё, почувствовав видимо, что не в меру выносливый ученик и вправду не сильно-то утомился.

– Ничего. Здесь, в парке, буду наверное: поболею за нашу школу, наших ребят.

-…А может, – Бойкий запнулся на полуслове, скривился и покраснел, подбирая нужные для разговора слова, самые в той щекотливой для него ситуации правильные, – может… пробежишь тогда завтра ещё разок, коли уж всё равно сюда приходить собрался и коль не устал особенно?

Спросивши это, он пристально, в упор тогда опять на Стеблова взглянул, стараясь угадать его настроение.

– Завтра?! – удивлённо переспросил Вадик, сразу и не понявший вопроса. – Завтра же восьмиклассники побегут, средняя группа!

– Ну и что?! – натужно засмеялся Вячеслав Иванович. – Ты думаешь, они лучше тебя бегают?! Да там такие тетёхи есть! – ужас! Смотреть тошно!… У меня завтра на втором этапе хочет один такой вот нерасторопный тюхтяй бежать; прямо боюсь за него, честное слово: он мне, чертёнок поганый, всё дело испортит… А заменить его некем, представь: другие и вовсе с лыж падают.

– Что ж у нас в седьмых и восьмых классах лыжников нет? – продолжал удивляться Стеблов, поражённый услышанным.

– Нет, – тихо и просто ответил физрук. – Таких, как ты, мало.

Он замолчал, заулыбался глупо, что ему совсем не шло, и потом спросил ещё разок, совсем уж просительно и неуверенно:

– Ну что, пробежишь завтра? выручишь меня? Или как?…

Вадика тогда, помнится, даже в жар бросило – до того неожиданным и чудным было сделанное ему предложение. От неожиданности он растерялся, обмяк, будто в яму глубокую провалился, не имея при этом сил ни ответить что-либо учителю, ни даже что-либо толком сообразить…

– Тебе, главное, не отстать далеко – и всё, – робко, но настойчиво продолжал увещевать его, между тем, физрук. – А на последнем этапе у нас парень сильный бежит – Мишка Васильев из вашей секции – знаешь, наверное, его. Да, конечно же, знаешь. Он – ломовой мужик, резвый, и всё сделает как надо… Ты же, главное, не отстань! мне второй этап не завали! – и уже за одно это тебе скажу большое-пребольшое спасибо!… Ну что, пробежишь, а? – Бойкий присел даже, по-собачьи преданно заглядывая в глаза как-то вдруг сразу скисшему победителю. – А я тебе завтра за это сам лыжи твои мазью смажу, сам разотру – ты только выручи: пробеги!..

«Завтра опять бежать, опять ночь не спать, мучиться, волноваться, – только и успел тогда с укоризной подумать Вадик. – Хорошенькие дела! Как будто в нашей огромной школе кроме меня и нет никого – я один должен за всех отдуваться».

Всё это было так неожиданно и так неприятно ему, никогда не терпевшему авантюр и сюрпризов, любившему заранее настраиваться на любое дело, до мелочей просчитывать и прокручивать его в голове, до самых ничтожных подробностей мыслями добираться. А тут уже завтра – старт, да ещё какой: на другой совершенно дистанции, с другими соперниками, сегодняшним соперникам не чета.

Он хотел было что-то сказать вначале – возразить, объяснить, оправдаться; потом отказаться решительно, но по-хорошему – без взаимного неуважения и обид. Но глаза учителя в тот момент были до того просительные и жалостливые, что послать его куда подальше у покладистого Стеблова не хватило сил. Любимого учителя, в затруднительное положение вдруг попавшего, ему стало элементарно жалко.

-…Ладно, не волнуйтесь, – сухо ответил он после недолгой паузы. – Выручу Вас, пробегу.

Он согласился – и почувствовал тут же, как от праздника и победы громкой не осталось в его душе и следа: сгинули победа и праздник в новых тревогах и волнениях, туманом сырым и холодным окутавших вмиг его, в сравнение с которыми волнения последних дней показались просто игрушечными…

Он не отстал далеко на своём этапе: вторым получил эстафету, вторым её и отдал, задание руководства выполнил, – хотя ему всю дистанцию топтали пятки бегущие следом соперники, прямо-таки как собаки сворные нервы ему трепя, не давая расслабиться, перевести дух, даже и по сторонам посмотреть не давая. А уж последний участник команды, сильный лыжник Васильев Михаил, их секции второразрядник, завершил тогда дело победным концом, как день назад завершал его и сам Вадик.

Радости Бойкого и на этот раз не было предела: второй день подряд он с учениками школы перед объективами фотоаппаратов позировал, второй день обильно собирал отовсюду рукопожатия и призы. Радовался Бойкий успеху свалившемуся, радовалась собранная им наспех команда… Один только Вадик не радовался тогда вспышкам фотографов и поздравлениям – потому что смертельно устал: силёнок у него, двукратного чемпиона, на всеобщую радость не было. Он и на пьедестал почёта с великим трудом забрался, с неохотою там стоял, пошатываясь на его вершине. Потому что выжал из себя буквально всё – до последней капельки…

28

В воскресенье, в двенадцать часов дня, спартакиада юных лыжников завершилась, когда были розданы последние, приготовленные для финишировавших старшеклассников, призы. Завершилась она яркой победой учащихся четвёртой общеобразовательной школы, выигравших две эстафеты подряд – в первых двух группах. В самой престижной, старшей возрастной группе, выиграть они не смогли. Но даже и там они заняли почётное третье место.

Спартакиада закончилась, в историю ушла. За ней завершились и сами каникулы. И осталась впереди только последняя четверть, самая короткая по времени, но самая утомительная из всех. Шестой класс, таким образом, столь памятный спортивными успехами и победами Вадику, заканчивался, готовя ему напоследок неожиданный и, безусловно, приятный сюрприз. Придя в начале апреля в школу, он с удивлением и гордостью нескрываемой увидел свою фотографию на доске почёта на третьем этаже, недалеко от учительской, где находился их школьный спортивный уголок славы и где вывешивались фотографии учащихся восьмых, девятых и десятых классов в основном, вносивших наиболее весомый вклад в копилку школьных побед и рекордов. Ученики других классов естественным образом, в силу физической немощи и недоразвитости своей, туда попадали редко. Вадик Стеблов, таким образом, составил здесь исключение, став единственным шестиклассником, удостоенным подобной чести за всё время существования спортивного уголка, собою многих достойных парней потеснив, которые были и старше его, и гораздо мощнее и здоровее.

Это был несомненный аванс, щедро выданный ему Бойким Вячеславом Ивановичем в счёт его будущих оглушительно-громких побед, которые, как думал, как мечтал физрук, были не за горами…

29

По мере того, как росли спортивные результаты Вадика, его спортивный авторитет и слава, – его успехи на образовательной ниве, и без того не Бог весть какие заметные, наоборот, всё более нивелировались и блекли, сводились к нулю, со стороны производя безрадостную картину. По-другому здесь, впрочем, и быть не могло: силы человеческие не беспредельны. А наш одержимый спортом герой как-то уж больно нерасчётливо и необдуманно выкладывался на тренировках, прямо-таки изводил себя на лыжне – неистово и самозабвенно. Куда такое годилось?! Так и воспитанники спорт`интернатов не все живут, и даже и не многие.

Но он по-другому не мог, связывая с лыжами слишком большие планы и будучи по натуре максималистом, живя с малых лет по принципу: любить – так королеву, воровать – так миллион. А уж если занялся спортом – то непременно надо добраться до сборной команды страны и звания “заслуженный мастер спорта”, память по себе в народе оставить рекордами и победами. Чтобы не жалеть потом о впустую потраченном времени, силах; чтобы не одну лишь грязь и пот вспоминать.

Неудивительно, что с такой психологией абсолютно-нерасчётливой и ломовой на школу силёнок мало уже оставалось с её утомительными уроками и заданиями, всё возраставшими и усложнявшимися день ото дня, внимания, времени по максимуму требовавшими, тех же физических сил. Поэтому школа средняя, общеобразовательная, с определённого времени начала его угнетать, гирею на ногах повиснув; а порою – даже и мучить, и раздражать. Как угнетали, раздражали и мучили Вадика и сами учителя своими ежедневными зацепками и придирками.

Наибольшей остроты конфликт между спортом и образованием достиг у Стеблова в тринадцать с половиной лет, когда их седьмой класс “А”, в связи с переизбытком учеников в четвёртой школе и нехваткой свободных аудиторий и парт, был переведён в вечернюю смену. Для Вадика такой переход был крайне нежелателен и даже вреден по сути своей, поскольку пик его жизненной и, в первую очередь, умственной активности физиологически приходился как раз на дообеденные часы: он был стопроцентным «жаворонком».

Поэтому-то в шестом классе том же, отсидев до обеда за партой положенные уроки и уже потом только идя на тренировку, он, даже и не занимаясь дома, с лёгкостью выезжал на том, что успевал запомнить и понять на утренних и дневных занятиях. А запоминал и понимал он многое, цепкой и ёмкой памяти благодаря, как и способности быстро анализировать, думать, простенькие задачки решать, полученной от Бога и от родителей. Всё это, взятое вместе, давало ему возможность в общеобразовательной школе чувствовать себя вполне уверенно, бодро у доски отвечать и даже получать за свои ответы хорошие отметки.

Теперь же всё поменялось с точностью до наоборот, и каждое утро он стал пропадать в парке сначала, а потом и в лесу, откуда не спешил возвращаться.

Прошедший учебный год оставил в его памяти яркий след, может быть – излишне яркий. Спортивные успехи прошлой зимы, II-й взрослый разряд, фотография на доске почёта, похвалы и уважение тренеров, физрука того же, как и повышенное внимание со стороны подруг, чего ранее не наблюдалось, – всё это распалило и осчастливило его безмерно, как игрушку детскую завело, что юлою в быту называется. Но и цену за это потребовало немаленькую – заставило про учёбу напрочь забыть, окончательно потерять в лесу разум и голову. Спортшкола лыжная, за счастье, внимание и успехи ответственная, фотографии и призы, сделалась для него всем – святыней, идолом, божеством! Она затмила собою полностью школу среднюю…

30

А тут ещё и Николай Васильевич Мохов осенью седьмого класса подлил масла в огонь, и без того ярко и жарко горевший.

– Всё у тебя будет хорошо, поверь мне, – заявил он ему однажды на тренировке, видя, как Вадик старается. – Главное: не ленись, не сбавляй обороты и внимательно слушай, что я тебе говорю, чётко выполняй мои требования. И тогда будешь бегать как Колчин Паша или Слава Веденин, а может даже и лучше их, многократно лучше… У тебя есть всё, чтобы стать настоящим лыжником, – выносливость, скорость, воля, амбиции. И нужно только эти драгоценные качества и дальше в себе культивировать и развивать, тренироваться подольше и побольше – через усталость, сомнения, всякие там “не хочу” и “не могу”, что для любого большого и важного дела смерти подобны. Мастерство – запомни! – штука капризная и ревнивая: как девица красная полной отдачи требует. Чуть-чуть ослабил внимание и напор – и проиграл, с носом, с рогами остался! Она, распутница, к другому быстренько убежит и даже ручкой тебе на прощание не помашет…

Вадик слушал внимательно наставления тренерские, слово в слово запоминал… и не жалел себя, не щадил, как плетью подстёгнутый именами Колчина и Веденина, гремевшими на всю страну. Тренировался он теперь четыре, а то и пять дней в неделю вместо положенных трёх и выкладывался на тренировках по максимуму, про запас ничего не оставлял; домой возвращался к обеду в прилипшей к спине рубахе, в куртке, мокрой насквозь, с исхудалым жёлтым лицом, одну лишь усталость смертельную отображавшим. Выпив прямо с порога целый чайник воды, он ложился потом на диван животом вверх и долго лежал так с прикрытыми плотно глазами, не двигаясь, не шевелясь, прислушиваясь только к тому, как ноет и страшно болит, пощады и отдыха просит его перетружденное на тренировке тело.

Частенько случалось и такое – когда он особенно переусердствовал на лыжне, – что его поташнивало, голова кружилась, было трудно с дивана встать. И ему тогда даже и есть не хотелось – вот в чём была беда. Хотелось лишь одного – немедленно уснуть крепким сном и не просыпаться до вечера…

Но спать было нельзя: в два часа пополудни начинался в школе первый в вечерней смене урок, – и нужно было подниматься и собираться поэтому, а перед уходом ещё и хоть что-то на бегу почитать, порешать. Так что не до сна ему было тогда, не до отдыха… и даже и не до еды: он уходил в школу голодный часто, растерзанный и разбитый, больной, ни к одному уроку как следует не подготовившийся.

Какие уж тут занятия в таком состоянии? какие склонения и падежи? Он сидел на уроках – и только носом клевал, ничего не слушая, не понимая, ничего не желая ни слушать, ни понимать. Ему, элементарно, спать хотелось, вытянуться где-нибудь в уголке и уснуть. И чтобы не дёргали его, не будили.

Поэтому когда его поднимали и спрашивали, – он только моргал глазами как попугай и тупо молчал, на учителя сонно пялясь; вызывали к доске – стоял истуканом. Ему пытались что-то растолковать, вдолбить, разъяснить на пальцах, – а он не имел сил напрячься и понять услышанное. Потому что все силы свои он отдал уже – задолго до уроков: он тратил их на лыжне.

Он и домашних заданий не выполнял, и контрольные решал плохо, скверно писал диктанты. И всё время только об одном на постылых занятиях думал, с тоской разглядывая за окном вечернее звёздное небо: о последнем школьном звонке и о койке тёплой, домашней, до которой хотелось как можно быстрее добраться и сразу же завалиться в неё и заснуть. Дать возможность телу расслабиться…

То был самый тяжёлый период в школьной жизни Стеблова за все её долгие десять лет, самый в психологическом плане нервный, когда он мысленно уже выражал сомнение в целесообразности дальнейшего обучения и пребывания в школе и когда из твёрдого середняка, середняка-хорошиста, скатился почти что в “болото”. На зимние каникулы он ушёл, имея в дневнике за первое полугодие сплошь удовлетворительные оценки. Исключение здесь составили лишь твёрдая пятёрка по физкультуре, да две четвёрки по алгебре и геометрии – любимым, после физкультуры, предметам Вадика. С другими же предметами был полный мрак и обвал – без какого-либо впереди просвета.

Внутренне он уже был готов в тот момент махнуть на школу рукой, вычеркнуть её, надоедливую, из круга своих повседневных забот и внимания… Если б ни мать его и ни её горькие по ночам слёзы, что смогли удержать первенца от столь рокового шага, вымолить у Господа помощи…

31

О матери Вадика, Антонине Николаевне Стебловой, можно рассказывать долго-долго. Хочется посвятить ей, безропотной и беспрекословной рабыне Божией, всецело преданной Замыслу и Воле Творца, целую главу, целую повесть даже. Или – роман. Достойна она и хвалебной повести, и романа, и целого корпуса пухлых увесистых книг, самых восторженных и прекрасных, – ибо была из той удивительной породы женщин, которые и сами горят всю жизнь горним не затухающим ни на минуту огнём, и зажигают этим огнём других. Мужей и детей – в первую очередь. Огромное счастье для каждого смертного – ребёнка ли, мужа ли, сестры или брата – рядом подобный источник жизненной силы иметь, источник радости и надежды, беззаветной и бескорыстной любви, который на протяжение целого ряда лет тебя неусыпно поддерживает и согревает, на правильный путь наставляет, лелеет и воспитывает изо дня в день, всё до капли тебе отдаёт – и ничуть не жалеет об этом. Как Солнышко то же! Это такое чудо великое и всеблагое, которого словами не передать, которое можно лишь самолично, однажды лишившись его насовсем, понять и всем осиротевшим сердцем прочувствовать!

И другое хочется здесь сказать, не менее первого важное и значимое. Хочется особо выделить и подчеркнуть, что не будь таких самоотверженных и фанатично преданных Божьему Промыслу женщин в России, не рождайся они периодически в ней на протяжении всей её славной и трудной истории, – Россия бы долго не устояла: об этом можно совершенно твёрдо и определённо сказать. Растерзали бы её, горемычную, в пух и прах бесчисленные недоброжелатели-супостаты, в руины превратили, в пепел, в небытие. И даже крестика деревянного в память о ней не оставили бы.

Никто за неё, терзаемую и поруганную, не вступился бы, не пролил кровь, не сложил в смертельном бою свои буйны головы. Не для чего было бы жить нашим русским витязям-богатырям, былинным Ильям Муромцам и Святогорам, равно как и героям нынешним, – некого защищать, не за кого сражаться. Никто бы не поднял и не позвал, не вдохновил их на подвиг во славу Родины, на борьбу, не научил уму-разуму, нравственно не просветил и не напутствовал. Никто бы, наконец, даже и тех редких добровольно-поднявшихся и уразумевших, не благословил и не осенил в темноте всепобеждающим крёстным знамением, что Божьему оберегу сродни. Который, в свою очередь, любой брони и защиты крепче.

Откуда вдруг взялся в её тощей и впалой груди этот дивный огонь? кто запалил его и почему именно в её груди запалил? – не будем докапываться, читатель, ввиду бесполезности этого: “ибо Дух дышит, где хочет!” Скажем лишь, что не семьёй нищей и обездоленной подогревался, однажды запалённый, он, не местом рождения определялся. Ибо родилась Антонина Николаевна в деревне дикой, глухой, затерянной на юге Тульской области, где кроме новоиспечённого колхоза в годы её рождения и не было-то ничего, где горлопаны и голодранцы большевики, свирепые и хищные как собаки, во время недавней коллективизации и под шумной маркой её подчистую всё частнособственническое добро разграбили и растащили… Была, правда, у них в деревне школа своя – но четырёхлетка. И преподавала там всего одна-единственная учительница – худая невзрачная женщина неопределённых лет, на один глаз слепая, получившая образование ещё до революции.

И вот среди всеобщего мрака этого, невежества, голода, нищеты, с малолетства её окружавших, мать Вадика сумела каким-то немыслимым образом сберечь и пронести целёхонькими через нелёгкую жизнь свою не только жар и пламень души, но и какую-то совершенно невероятную и необъяснимую тягу к Знанию, Свету и Слову, которой она отличалась с тех самых пор, как начала говорить, которой выделялась из общей массы родственников и односельчан и поражала всех, с кем только потом общалась, кто знал её лично. От кого она унаследовала эту тягу и почему именно она одна среди трёх братьев своих и сестры? – загадка, подарок Судьбы, Всемилостивейший Промысел Божий! Но только распорядилась она этим подарком, и это вторично и всенепременно надо выделить и подчеркнуть, в высшей степени бережливо и благодарно!…

32

Судьба же её была трагичной с рождения, как две капли воды похожей на судьбы многих добропорядочных русских людей, имевших несчастье (а может и наоборот – счастье; поди теперь, разбери!) появиться на свет, жить, учиться и работать в страшные и голодные 1930 годы; похожей на судьбу и самой России, заболевшей в начале ХХ века ужасной болезньюРеволюцией. Трагедия началась издалека: с деда её по отцу и его большой и крепкой семьи, некогда сытой, одетой, ухоженной. Дед этот, по её собственным редким и скупым признаниям, был мужик о-го-го какой! – непьющий, двужильный, трудолюбивый, хозяйственный и волевой, любивший во всём порядок и лад, стремившийся к достатку, комфорту и сытости. Оттого и семья у него была на загляденье: хоть книги поучительные с неё пиши или фильмы снимай назидательные. Оттого и прозвали его в деревне родной Колчаком (в честь легендарного адмирала А.В. Колчака – героя Русско-японской войны и бесстрашного исследователя Арктики при Царе; Верховного главнокомандующего Белых войск в Гражданскую), а детишек его – колчаковскими.

Такие громкие клички, понятное дело, просто так не дают; такие клички, как правило, люди дают из зависти. А завидовать, по рассказам всё той же матери, было чему: и полным дедовским закромам, и его сытой и ухоженной скотине. И добротному дому его завидовали, дому-пятистенку, выделявшемуся изо всей деревни качеством и красотой, жене молодой и здоровой, детям. А ещё завидовали деньгам, что водились у него в избытке… И хлебом дед торговал, картошкой той же, мёдом и яблоками; и в Москву за товаром регулярно ездил, сезонных рабочих – батраков – периодически нанимал, когда не в силах был справиться с обильным урожаем сам, – но и платил им за работу, за подённый труд как положено, как другие платили, по тем же расценкам, поил и кормил досыта. Батраки не жаловались на него, наоборот – просились в услужение сами…

Просились – но всё равно завидовали, копили яд и мерзость в душе, и посылали в адрес “хозяина-кулака”, благодетеля их, между прочим, ежевечерние тайные проклятия.

Накапливались проклятия в подлых людских сердцах, в мраком покрытых душах, медленно тлели и бродили там, потихонечку разъедая и разлагая их своим смертоносным ядом. И так бы и погибли, истлели и самоликвидировались в конце концов вместе с самими завистниками-шептунами… если б ни Великая Смута начала века – Русское землетрясениеРеволюция, распалившая гниль человеческих душ до невиданной доселе Злобы и выпустившая ту Злобу наружу, предоставив ей для разора-гульбы необъятный русский простор, поля широченные, русские.

И уж погуляла Злобушка по Руси, порезвилась-потешилась на славу, что называется! попила русской православной крови сполна! попарила Святую матушку-Русь в кровавой сатанинской бане!…

33

Прадед Вадика, как “кулак-мироед”, попал под топор Русской Смуты одним из первых (после Царя и элиты патриотической, духовной, светской и военной аристократии): зимой 1930 года его с женою и старшим сыном в Архангельскую область сослали, в неприспособленные для жизни места, и сделали это с особой жестокостью и цинизмом. Однажды приехали рано утром в деревню чекисты и комиссары – объявились внезапно, как снег на голову, – вывели их из дома в чём мать родила, посадили на телегу под револьверными дулами и увезли в район, ничего по дороге не объясняя. Даже хлеб и одежду не позволили взять про запас: в чём были, бедные, в том и поехали на новое место жительства.

В районе собранных “кулаков” запихнули в вагоны товарные и погнали на север как скот – голодных, холодных, ополоумевших. Кто их там, арестованных, по дороге кормил и поил, лечил, обувал, одевал?! Кому это было нужно?! Да никому! Нужно было как раз обратное: чтобы загнулись все они побыстрей и свет марксизма не застили. В стране разворачивалась и набирала ход широкомасштабная кампания – Коллективизация – и параллельно другая, не менее важная, под названием  “ликвидация кулачества как класса”, понимай – программа физического уничтожения лучшей части земледельцев страны в плане дисциплины, инициативы и работоспособности, её элиты, на которую в своё время сделал ставку Столыпин… Но настали иные времена – и самостоятельный крепкий инициативный мужик, увы, оказался стране не нужен…

34

Итак, арестовали родственников Стеблова в 1930 году, отправили по этапу. Что произошло потом с прадедом, его женой и сыном на чужбине? доехали ли они туда? а если доехали, то как там, бедные, жили без хлеба и тёплой одежды первые по приезду дни и долго ли вообще жили? – про то не знает и не узнает никто: писем оттуда не присылали. Одно известно наверняка: в деревню они уже не вернулись больше. Имущество их немалое, покоя всем не дававшее, было новой властью конфисковано в основном, продано и пропито, а что не захотели конфисковать – разграбили завистники-соседи. Многодетная, добропорядочная, трудолюбивая и жизнелюбивая семья, обезглавленная и обескровленная в одночасье, оказалась у разбитого корыта: ни дома тебе, ни скотины, ни одежонки какой захудалой, ни орудий труда. От неё, от семьи, как от того козлёнка из песни, волка серого встретившего в лесу, остались лишь рожки да ножки.

И пришлось им, несчастным сиротам, стиснув покрепче зубы, тоску и жалость в душе до поры до времени приглушив, на соседей и государство обиду, понадёжнее всё это спрятав в себе, в своём исстрадавшемся и израненном с малолетства сердце, что от обиды и ярости на части у каждого из них рвалось, – пришлось им, короче, бедненьким, опять всё начинать с нуля, как до этого начинали не раз и не два их великие и славные предки, пришлось делом, а не словами, не трепотнёй доказывать свою природную и духовную силу, законное право на жизнь, на существование, на тоже счастье. Семье ещё повезло, что оставшиеся без родителей и крова дети, в количестве шести человек, грудными плаксами и инвалидами не были и могли уже сами себя прокормить – старшие, во всяком случае. Это обстоятельство здорово помогло им выжить в то тяжкое и кровавое время, с голоду не умереть. Или в тот же детдом прямиком не направиться, что от тюрьмы отличался мало, от колонии для несовершеннолетних… А ещё им всем шестерым помогли тогда выжить и не сломаться вера русская, православная, и привитая с детства взаимовыручка, здоровая наследственность, гены родительские, родительское же строгое воспитание. Но более всего, конечно же, помогла им тогда морально выстоять и укрепиться целительницалюбовь,без которой жизни и не бывает по сути. Именно она, голубка небесная, скоропомощная, ни на шаг от осиротевшей семьи не отступавшая, давала силы беспризорным детям всё сдюжить, превозмочь, пережить, быстро встать на ноги после разрухи, новые, уже собственные корни пустить; именно она в конечном итоге укрупняла семью, увеличивала её численно…

35

Отец Антонины Николаевны, дед Вадика, был вторым ребёнком в семье, после сосланного на Север брата – первым. Быстро женившись после тех трагических событий, он уже к началу сороковых годов имел пятерых собственных ребятишек и приличный дом в соседней деревне – родной деревне жены. И в колхоз он тогда вступил, и братьев и младших сестёр в дело пристроил: женил и замуж повыдавал, а последнюю, маленькую, сестрёнку при себе оставил.

И показалось ему тогда, в минуты короткого отдыха легкомысленно стало казаться, что всё самое страшное у них – позади, и теперь нужно только побыстрей и покрепче забыть горечь прошедших лет, вычеркнуть их из памяти. Ушли они – те чёрные и лихие года, – ушли навсегда, насовсем, как в воду мутную канули, унеся с собою и прежнюю тоску-печаль, и страшную на всех обиду… Так зачем ворошить прошлое, спрашивается? раны сердечные бередить? изводить себя злобой бессильной, тоской, жаждой мщения?! Родителей и старшего брата этим всё равно не вернёшь – так лучше уж о детях подумать и их будущем, на них все силы и думы пустить, пламень и жар душевный. Вон у него их сколько по лавкам лежат, и какие все хорошенькие и умненькие!

И хотелось растроганному, в одеяло плачущему отцу в такие душещипательные минуты, когда воспоминания о недавнем трагическом прошлом волной холодной вдруг ночью или под утро окатывали его, – всей широкой русской душой мечталось уберечь детишек своих от каких-либо в будущем передряг – от бедности, голода и унижений. Чтоб не пришлось им, родненьким, испытать и пережить того, что сам он испытал и пережил недавно; чтобы не остались дети, не приведи Господь, бездомными и беззащитными сиротами.

«Все силы свои приложу, все жилы из себя вытяну! слово даю! – как заклинанье самое верное и самое страшное одновременно твердил он по ночам ошалело, давая себе зарок не вспоминать и всё равно вспоминая несчастных, уничтоженных новой властью родителей, сгинувших неизвестно где. – Но детишек своих, всех до единого, в люди выведу. Чего бы мне это ни стоило!… Назло всем недоброжелателям и врагам! и всем им, сукам поганым, на мор и погибель!… Пусть хоть дети мои, и теперь, и когда подрастут, в сытости и радости поживут: и за деда с бабкою и за дядю… да и за меня самого, горемычного сиротинушку… Я ведь, по чести сказать, тоже ещё и не жил-то как следует: всё моё детство и молодость загубили проклятые большевики, как черви навозные, как кровососы-клопы судьбу мою испоганили… А детишки, даст Бог, поживут: жизнь-то вроде бы налаживается и успокаивается…»

36

Так думал дед Вадика, так мечтал, так клялся и настраивал себя в ночи бессонной, кромешной! Но его мечтам и думам праведным сбыться было не суждено, и вины в том деда не было никакой: не повинен он был в нарушении собственной клятвы. Просто на страну, его многострадальную и несчастную Родину, навалилась очередная беда: началась Великая Отечественная война – самая страшная и кровавая за всю мировую историю!

Поначалу дед даже обрадовался приходу Гитлера. Мелькнула в голове злорадная мысль: «может и впрямь разгонит Адольф Алоизыч всю эту крикливую и безбожную рвань, засевшую в Кремле с Семнадцатого года, придёт и повесит их, чертей поганых, на Красной площади за ноги, за родителей и брата отомстит… а заодно и прежнюю жизнь вернёт, привольную и сытую… У себя-то в Германии, как говорят, он лихо и достаточно быстро со всей этой интернациональной шушерой разобрался: поприжали они там, растлители-паразиты, хвосты, в Америку и Палестину дали дёру. Немцы теперь как в Раю живут, как у Христа за пазухой… Вот бы и у нас так…»

И на войну дед идти не хотел: в подполье думал как-нибудь отсидеться, лучших времён подождать – тихих, послевоенных. Были в их деревне такие ловкачи-удальцы, кто именно так и сделал… Но бесноватый фюрер со своими чопорными и кровожадными Фрицами и Ганцами уже с первых дней оккупации стал сильно палку перегибать – жечь без разбору и жалости белорусские и украинские сёла, мирных жителей без счёта стрелять и вешать, баб, стариков и детей. И этакой лютостью собственной и коварством даже и сатанистов-большевиков затмил, показал себя, так сказать, во всём европейском блеске.

Такого Адольфу Гитлеру дед Николай простить ну никак не мог: стал скорёхонько собирать в походный старый рюкзак вещи.

«А то так они и до моих детей и жены доберутся, и их сожгут и повесят, пока я буду в подвале да по лесам бегать-прятаться», – резонно подумал он и ушёл в июле-месяце на фронт по повестке. А уже в сентябре семья получила трагическое известие, что погиб он, святой русский воин, чистая душа, смертью храбрых в неравном бою с вооружёнными до зубов фашистами, до последнего патрона и вздоха защищая свою семью и милую свою Родину…

Осиротела деревня, осиротел дом. Пусто и бесприютно сделалось в семье погибшего кормильца-фронтовика, одиноко, тоскливо, страшно. Едва-едва хватало тогда сил жене и детям его, чтобы не умереть с тоски, чтобы продолжить жить и держаться дальше…

37

А через три, без малого, месяца обрушился на семью новый удар, не менее первого страшный: в конце ноября 1941-го года в деревню вошли немцы из армии Гудариана, рвавшиеся на танках к Москве. Стояли они недолго, одну неделю всего, но и за неделю память по себе оставили крепкую, знатную. Ели и пили всласть отобранные у народа харчи, имущество грабили, девок и баб насиловали. А когда уходили, когда драпали со всех ног от перешедшей 5 декабря в наступление Красной армии, деревню русскую, их приютившую, подожгли. И сделали это подлое дело ночью, когда все жители деревни спали и не думали ни о чём, ни к чему подобному не готовились. Именно так “цивилизованная” и “просвещённая” Европа во время очередного “крестового” на Восток похода учила “варварскую” Россию жить, показывая доверчивым русским людям свой абсолютно звериный и гнусный лик, и такую же подлую, пакостную натуру. Долго потом помнила обугленная и ограбленная Матушка-Русь те европейские “нравственные” уроки, долго после них восстанавливалась, выздоравливала и очищалась, душу лечила свою.

А тогда, в декабре 41-го, ошалевшие спросонья люди выскакивали на улицу в чём мать родила из пылавших гигантскими кострами изб, бревенчатых по преимуществу, сухой соломою крытых, слыша вдогонку радостный смех поджигателей-изуверов да душу раздирающий рёв заживо сгоравшей скотины в хлевах. На дворе же, подчеркнём это жирно, несколько раз подчеркнём, был декабрь, особенно в тот год холодный и лютый. Трескучие, затяжные морозы сковали землю, жизнь на ней приостановив, и не было в деревне на тот момент ни одного здорового мужика (по подвалам прятавшиеся не в счёт) – только ошалелые бабы, старики-инвалиды да дети. Как хочешь было всем после этого, так и живи, так и выкручивайся: никто им, погорельцам и голодранцам, помощь оказывать не собирался. Страна жила обороной Москвы до лета 42-го; потом – Сталинградом, Ленинградом и Курском; освобождением Белоруссии и Украины, Польши и Югославии, Румынии с Венгрией и Чехословакией, Австрии, Германии самой. Туда уходили средства и все основные силы, туда направлялся свободный людской и материальный ресурс. До собственных бед и нужд – по законам русского великодушия – руки и деньги, как правило, не доходили.

Семья матери Вадика, только-только оправившаяся от ужаса коллективизации, чудом на ноги вставшая после неё, вздохнувшая глубоко и свободно, во второй раз за какие-то одиннадцать лет была обезглавлена и обескровлена, пущена по мiру фактически. Положение её, плюс к этому, многократно усугублялось громыхавшей страшной войной и тем ещё, что оставшиеся без отца и без крова дети, пятеро человек всего, были совсем-совсем маленькими…

38

Итак, началом страшной войны ознаменовался 1941 год. И, как следствие этого, – скорой гибелью на фронте деда Стеблова Вадика по материнской линии (по отцовской, к слову сказать, тоже).

Застонала тогда опять Россия, заохала, завертелась в смертельных муках и четыре страшных года подряд исправно платила миру кровавую обильную дань, от головорезов отъявленных отбивалась. И не зря у нас, русских, слово “война” происходит от слова “вой”: всеобщим воем, разором и бедствием большинство наших войн, как правило, и сопровождается…

Но как бы тяжело и горько народу ни было, холодно, голодно и тоскливо, первого сентября 1941-го года мать Вадика, семилетняя тогда девчонка, пошла учиться в школу, в первый свой класс, к чему она старательно весь август готовилась, чего как праздника для себя ждала самого светлого и желанного. Война – войною, смерть – смертью, сиротство – сиротством, – но жизнь-то на этом, к счастью, не заканчивалась. И нужно было поспевать за ней, тем более – детям.

Антонина Николаевна была в семье своей третьим по счёту ребёнком. У неё был старший на три года брат, была сестра, на два года старшая, и были ещё два братика-близнеца, которым в 41-ом году было всего-то по четыре годика. Оставшаяся одна в войну и овдовевшая сразу же тридцатилетняя матушка Антонины Николаевны, бабушка Вадика, Анна Васильевна, чтобы хоть как-то прокормить семью, вынуждена была дневать и ночевать на колхозной ферме – зарабатывать лишние трудодни. Не отставал от неё в этом деле и старший сын Виктор, в школе последний год почти не учившийся, так и не закончивший её, в итоге. За главную в доме, которым после декабрьского, учинённого гитлеровцами пожарища стал погорельцам наскоро сооружённый сарай, оставалась старшая дочь, Зинаида, на долю которой выпало держать на худеньких плечиках и хозяйство скромное, горемычное, и оставшихся без присмотра детей: сестру и двух маленьких братьев… И была она им троим всю войну, а так же и долгие послевоенные годы и за кормилицу, и за няню, и за воспитательницу; а сестрёнке своей, Тонечке, ещё и за подругу и за учительницу.

Когда старшая сестра пошла в первый класс, младшей было пять лет от роду. Но она уже и тогда бойко и уверенно разговаривала и девочкой была на удивление любознательной и смышлёной, которую как магнитом притягивала к себе любая печатная продукция: будь то настенные численники-календари, непременные атрибуты любой деревенской избы, газеты старые и потрёпанные, агитационные листовки и плакаты. А уж когда в семье появилась азбука с картинками, принесённая из школы старшей сестрой, младшую будто околдовал кто: бывало, пристроится вечером возле Зины, читавшей заветную книжицу, и не отходит от неё ни на шаг: сидит, запоминает всё, всё усваивает.

Азбуку скоро дополнили другие учебники: со стихами, числами, арифметическими задачами, – а младшей всё нипочём, всё ей интересно было. И чем сложнее становились книги – тем теснее прижималась она к сестре, и тем ярче разгорались её глаза искрящиеся.

Дальше – больше, как говорится. Мать двух сестёр начала замечать, по вечерам с любопытством за детьми наблюдая, что младшая дочь по объёму и качеству усвояемого материала заметно опережает старшую по всем, без исключения, предметам, преподававшимся в школе той, и даже старшей сестре помогает.

«Надо же! – дивилась она. – Тоню-то мою вместо Зинки в школу посылать можно: оно даже надёжнее будет».

Это было сущей правдой по сути, и младшая из двух сестёр загорелась школой всерьёз, тогда как старшая к образованию осталась совсем равнодушна. Да и некогда ей было учиться, если по совести-то сказать, выказывать к наукам страсть: уж слишком большие тяготы обрушились на неё в войну, слишком много времени и сил отбирали они у девятилетней Зины… Зато, безропотно взвалив все эти тяготы на себя, она полностью оградила сестру от военного лиха и, оставшись неграмотная сама, дала той возможность учиться…

39

А младшая, между тем, всходила и развивалась как на дрожжах, как на таблетках волшебных умнела и хорошела. И за два предвоенных года совместных с сестрой занятий, самостоятельно пользуясь учебниками её, она легко и с удовольствием освоила весь тот начальный объём знаний, что предлагался в школе у них первачкам. Поэтому в первый свой класс в сентябре она пришла уже как бы девочкой-переростком, которой скучно было сидеть и заниматься вместе со всеми, буквы и цифры разучивать и запоминать.

Что ей были букварь с кириллицей и таблица умножения, когда она уже знала наизусть многое из Пушкина, Некрасова и Крылова, бегло читала, решала за перегруженную домашней работой сестру, ученицу третьего класса, все, без исключения, задачи по арифметике. Разреши ей тогда учительница, она бы, кажется, и экзамены сдала выпускные за полные четыре года – и не хуже других сдала; и пошла бы потом, не останавливаясь, дальше: развивать природную к наукам страсть, удовлетворять врождённое ко всему любопытство.

Беда заключалась в том только, что никто в 1941-м году об этом всерьёз не думал, не помышлял. И, в первую очередь, совсем не думала о судьбе одарённой дочери её родная мать, Анна Васильевна, осуждать которую за такое полное равнодушие язык не повернётся. Война и раннее вдовство с пятью несовершеннолетними, вечно голодными детьми на руках, отсутствие дома собственного, молока и хлеба придавили её к земле накрепко – так придавили, что распрямила несчастную, позволила ей отдохнуть и вздохнуть свободно только старуха-Смерть, прибравшая бабушку Вадика к своим костяным рукам в сорокалетнем возрасте…

40

Но мiр, как известно, не без добрых людей: чем дольше живёт человек на свете, тем твёрже в сей очевидной истине убеждается. Талантливой первоклассницей, вместо матери, тогда живо заинтересовалась единственная в деревне учительница – невзрачная одинокая женщина неопределённого возраста, женщина-инвалид, слепая на один глаз, но необычайно добрая, – и не просто заинтересовалась, а приняла в судьбе своей новой воспитанницы самое горячее, самое живое участие, заменив ей во многом убитую горем и непосильной работой мать. Если б не она и не её опека четырёхлетняя, непрерывная, жизнь беспомощной деревенской девочки, потерявшей на фронте отца, – и об этом можно совершенно определённо сказать – сложилась бы совсем по-другому. О чём красноречиво свидетельствуют послевоенная жизнь и судьба трех братьев её и сестры – людей неграмотных, беспомощных, беззащитных, забитых, до срока загнувшихся на ломовой работе и не знавших отдыха до самых последних дней.

Так вот, учительница влюбилась в юную Тоню с первого дня, сердцем к ней приросла-прикипела; и все четыре школьные года потом не отпускала от себя ни на шаг, держала подле себя как дочку родную.

Быстро поняв, что новой воспитаннице в школе делать нечего, учительница, чтобы не мучить её, разрешила девочке школы не посещать, экономить силёнки детские. Вместо уроков она предложила ей по вечерам приходить к ней домой, в крохотную хибарку на краю деревни, книжками сплошь заваленную, где накормив и напоив Тонечку крепким чаем и затем усадив поудобнее на табуретку, она не спеша рассказывала ей всё, что успела узнать и понять сама, что, как могла, хранила в памяти.

Случалось, когда они особенно увлекались и засиживались допоздна, что учительница оставляла девочку у себя на ночь. Тогда она уступала ей свою кровать, сама же ложилась рядышком на полу, и они, перед тем как заснуть, беседовали просто так, не чинясь, как две старинные подружки.

Иногда учительница, расчувствовавшись, рассказывала про свою прошлую жизнь, про которую в деревне более никому не рассказывала: как жила она когда-то в Москве в семье военного, училась в гимназии на Сретенке, мечтала поступить в Московский Университет; как, будучи пятнадцатилетней девчонкой, поехала отдыхать на дачу в Павшино, и в темноте, по неосторожности, напоролась однажды ночью на сук и осталась без левого глаза.

– А у меня тогда уже был жених, Коля: он жил с нами в одном доме, в соседнем подъезде, учился в Кадетском училище, – через силу, с болью не утихавшей, вспоминала она давнюю свою трагедию… и добавляла тихо, со слезою в единственном глазу. – Кривая я ему, конечно же, была уже не нужна, хотя он и не сразу меня бросил: с полгодика ещё погулял из вежливости, пока служить не уехал… Все мои планы и надежды после того случая с глазом прахом пошли, жизнь будто бы кончилась…

41

А ещё учительница, ностальгическим порывом захваченная, забывая совсем, кто подле неё лежит, рассказывала притихшей Тоне про Революцию и свергнутого Царя, на смену которому пришли свирепые большевики, про которых она вообще спокойно говорить не могла, даже и по истечению стольких лет панически их боялась… Заливаясь слезами, она рассказывала полушёпотом, как комиссары в кожаных куртках три дня и три ночи обстреливали осенью 1917-го года из тяжёлых орудий святыню национальную, Кремль, повредили соборы, Куранты на Спасской башне. Потом загоревшийся Кремль штурмовали и грабили, не хуже поляков или французов тех же, расстреливали и прикладами добивали на месте кремлёвских бесстрашных защитников, молодых ребят-юнкеров. Потом, озверелые, они перешли на город: отняли и разграбили их квартиру, а их на улицу выкинули ни с чем, да ещё и мать у неё на глазах изнасиловали, полупьяные, над беззащитной женщиной покуражились-поиздевались всласть… И про Гражданскую войну она вспоминала, на которой убили отца, офицера-каппелевца, вспоминала про то, наконец, как они вдвоём с полу-помешанной после пережитого матерью скитались по разрушенной и обнищавшей России в поисках собственного угла, пока случайно не попали в эту деревню, в которой мать и скончалась вскорости.

– Так и осталась я здесь одна возле материнской могилы, – итожила учительница свою невесёлую биографию, вытирая ладонями в темноте мокрые от слёз щёки. – Вся моя радость с тех пор – школа. Что буду делать без неё, если вдруг уволят? если новую, здоровую, учительницу вместо меня возьмут?… С тоски, наверное, умру… или с голоду…

42

Четыре года длились индивидуальные занятия, закончившиеся с концом войны, четыре года мать Вадика, деревенская худенькая девчонка, проснувшись утром, нетерпеливо отсчитывала часы, ожидая очередной вечером встречи; а встретившись, не сводила с учительницы зачарованных глаз, влюбляясь и привыкая к ней всё больше и больше. Ни одна историческая дата не прошла мимо неё за это время, ни одна фамилия, ни одна формула не унеслась в никуда: всё как в добротных дедовских закромах когда-то копилось и сберегалось впрок, бережно складировалось в просторной детской головке…

Когда в декабре 41-го деревню гитлеровцы сожгли, оставшаяся без крова учительница поселилась временно в новой, наспех сколоченной школе-избе (старая сгорела вместе с деревней), и маленькая Тоня с тех пор заниматься по вечерам ходила уже туда. Удобств на новом месте заметно поубавилось, скуднее стали ужины, безвкуснее чай. Но всё остальное – духовное – не изменилось: теплота, задушевность, любовь окружали Тоню по-прежнему, по-прежнему учительница уступала ночью своё уютное место ей.

– Какая же у вас чудесная растёт девочка! – не уставала повторять она на протяжении четырёх лет, встречая где-нибудь на улице маму своей любимицы. – Какая воспитанная, милая, и какая умница! Давно я таких детей не встречала, очень давно!

Бабушка Вадика искренне смущалась всякий раз, слушая про дочурку такое, и ещё ниже пригибала к земле тяжёлую от непосильных трудов и забот, хронического недосыпания и недоедания голову, не зная, что и ответить на это, как среагировать, как поддержать разговор, безусловно для неё приятный. Она и вовсе растерялась и сникла, когда однажды весной (в 1945-м году это было, аккурат после дня Победы) учительница сама, без приглашения, зашла к ним в обмазанный глиной сарай, поздоровалась, на табуретку присела.

– Ваша Тонечка школу заканчивает, – обратилась она к удивлённой хозяйке после краткого вступительного разговора про жизнь и здоровье, окончившуюся наконец войну, от которой все так устали. – Но ей нужно учиться дальше – обязательно! Ей мало четырёх классов.

-…Как учиться? – не поняла хозяйка. – Где?

– В соседнем селе, – быстрый ответ последовал, давно уже заготовленный. – Там у них семилетка… И учителя там очень хорошие, грамотные: научат её всему; аттестат на руки выдадут о семилетнем образовании: с ним она может потом в техникум поступить. С образованием-то ей  легче жить будет: сами, поди, знаете… По этому поводу я и зашла к Вам, чтобы это всё обсудить, выработать план действия. Скажите, у Вас там есть какие-нибудь родственники, у кого можно было бы ей остановиться? пожить годок-другой? До села того – двенадцать вёрст всё-таки, и ходить туда каждый день и обратно ей тяжеловато будет: все силы на ходьбу уйдут. А это, как понимаете, плохо.

– Родственники? – машинально переспросила Анна Васильевна, у которой от разговора заболела вдруг голова и жаром вспыхнули щёки, – родственники есть, но… дальние… и – по мужу… А его, Царство ему Небесное, уже четыре года как нет в живых… Да даже если б и был: кому сейчас, в такое-то время, рот лишний нужен? Каждый о себе думает, себя норовит прокормить.

– Да ей бы у них только переночевать после занятий, – перебила её гостья. – А уж с пропитанием мы разберёмся: ничьей нахлебницей её не сделаем, не беспокойтесь. Я ей буду деньгами помогать, вы продуктами поможете. Вдвоём-то мы её вытянем, надеюсь, три года продержимся как-нибудь… Тем более, что и война вон уже закончилась, жизнь в стране скоро улучшится, даст Бог… Учиться Тонечке нужно обязательно – поверьте мне. Грешно такой талант в землю раньше времени зарывать, несчастной её на всю жизнь делать. Наш с Вами долг, – добавила учительница строго, – толчок ей, маленькой, дать. А уж потом она сама, я думаю, в люди выбьется… Ну так что, – вопросительно взглянула она на хозяйку, – съездите к родственникам своим? переговорите? Ведь не просто же так Тонечка к ним приедет: учиться будет, делом святым заниматься…

Анна Васильевна смотрела на вошедшую – и не видела её: так ей тогда вдруг плохо стало. К собственным её ежедневным и с трудом переносимым заботам добавилась вдруг и ещё одна – да какая! Ей предлагают одиннадцатилетнюю совсем ещё глупую дочь отдать на сторону, из дома выгнать, фактически, и пристроить к людям чужим на три года, к чужой семье, лезть к этим людям в глаза в такое-то время, когда сами они, небось, хлеба чёрного до сыта не наедаются, когда опухли от голода все, очистки картофельные и ботву едят и тихо радуются при этом… А она к ним в нахлебники будет проситься, в сожители, – она, которую они и видели-то всего два раза, задолго до войны ещё, и уже наверняка забыли.

У бабушки Вадика даже ноги тогда подкосились от слабости, от недостаточности сердечной; от перенапряжения загудела и кругом пошла голова, и её начало поташнивать.

«И хорошее вроде бы дело предлагает: семилетку закончить, – соображала она тогда второпях, – нужное… Но как это всё практически осуществить мне одной – без мужика, без помощи и копейки лишней, – об этом она подумала? Советы-то давать легко, легко со стороны быть добренькой да умненькой, когда у тебя на шее никто не сидит, еды каждый день не просит. А попробовала бы она с пятерыми крохами четвёртый год, как я, – посмотрели бы тогда, как про образование-то заговорила; про то, что грешно, а что не грешно; что полезно, а что не полезно… Деньгами тебе помогу, говорит! Наговорить-то и наобещать многое можно… Если б хоть дома учиться, чтоб дочка дома жила, с нами вместе питалась, тогда – другое дело, тогда я согласная: разве ж я своей Тонечке враг! Прожили б как-нибудь, помогли ей все, если так надо… Но в другом месте жить, у чужих людей, которых я и не знаю-то толком и с которыми ещё договориться надо, в ножки съездить покланяться, что-то к столу купить… А на какие шиши?… Да и кто меня с фермы отпустит?…»

Поездка предлагаемая и переговоры, ещё и не состоявшись даже, тогда более всего напрягли хозяйку, более всего напугали. От одной только мысли о них ей холодом стянуло нутро, и у неё затряслись мелкой дрожью руки. Никогда ранее она переговоров ни с кем не вела: покойник-муж к переговорам её не подпускал и близко…

Был и другой момент, что её озадачил подспудно, голову замутил, а именно – сама учёба. Обучать детишек наукам разным она и не думала, не собиралась совсем, – оттого что было это ей, вдове беспомощной, при всём желании не под силу. Прокормить бы их, пятерых, как-нибудь, от болезней, холода уберечь, от напастей разных, – вот о чём она тогда ежедневно и ежечасно думала, о чём болели её голова и душа. Какие уж тут науки, какое образование! Она и старших сына и дочь почти совсем не учила; и на Тоню подросшую были у неё вполне определённые планы: к работе, к хозяйству домашнему побыстрей её приучить, переложить и на неё часть обязанностей, что выполняла по дому Зина.

«Учиться дальше… зачем? – истуканом стоя посреди избы, вытаращив глаза на гостью, мучилась бедная мать над предложением учительским. – Что семь классов, что четыре – какая в сущности разница! Участь наша давно решена: дальше конюхов да доярок видать уже и не прыгнем… Время лишнее только тратить да деньги, когда дома вон сколько дел, когда каждый человек на счету, каждая рука рабочая… Есть-то, когда за стол садимся, все хотят… и все могут. Так пусть приучаются и работать. У меня, видит Бог, кормить их пятерых здоровья уже не хватает. Чувствую, что долго не проживу, что кончаются моё время и силы… Так что пусть уж лучше детки мои побыстрее к труду приучаются. Сами себя научатся кормить – не умрут без меня с голодухи…»

«Чужим людям её отдавать – вот выдумала чего! –  уже с раздражением лёгким подумала она под конец, сопя тяжело и тревожно. – Тут они у меня с Зинкой в одних галошах ходят по очереди весь год и одном платье – и ничего. Никто их тут не видит и не осуждает: тут у нас все ходят так. А там ей уже своё личное платье потребуется и свои туфли; и чулки отдельные, и трусики, и пальто, и тетрадки с книжками, – а где я ей это всё возьму?! из каких-таких доходов насобираю?!…»

От напряжённых раздумий и предчувствий недобрых голова Анны Васильевны заболела и затрещала так, как прежде никогда ещё не трещала. Заболело за телогрейкой и сердце, свинцовым панцирем покрывая чахлую грудь. Не нравились ей совсем, вдовствующей солдатке, крайне тягостны были и сам разговор, и визит внезапный, непрошенный… Но более всего была тягостна необходимость думать о чём-то лишнем, что-то важное быстро решать. Как будто ей и без того думать и решать было нечего.

-…Да нет уж, – наконец выговорила она, с духом тогда собираясь, при этом взглянув виновато на сидевшую перед ней учительницу, нетерпение уже выказывавшую и недоумение. – Спасибо Вам, конечно, за всё: за заботу Вашу и слова хорошие; за то, наконец, что учите детишек моих, – но… пусть уж Тоня лучше дома сидит, делами домашними занимается. Нечего ей в одиннадцать лет начинать по чужим домам мотаться: нехорошо это, неправильно…

43

Однако мама Вадика всё же уехала осенью 1945-го учиться в соседнее село, в расположенную там школу-семилетку: её учительница, всё своё красноречие подключив, смогла тогда уговорить его бабушку не упорствовать – отпустить дочурку, дать той возможность развиться умственно, образование получить, пообещав, что поможет всемерно и все организационные и финансовые вопросы возьмёт на себя; что даже и пристроит Тонечку на жительство к одной своей давней знакомой. Обещания она исполнила в точности – договорилась, пристроила, помогла. Дала, таким образом, возможность даровитой любимице продолжить учёбу и только потому не пропасть, не опуститься в будущем в родной деревне до полу-скотского уровня, не потонуть там вместе со всеми родственниками и соседями в невежестве, пьянстве диком; в колхозной кабале, нищете. Это было делом обыденным и привычным для их воистину дремучих мест, к которому все привыкли давно и поменять которое в сторону улучшения даже и не пытались.

Хлопотала она не напрасно, надо сказать, и “семена”, ею летом 1945 года “посеянные”, попали на благодатную почву: девочка отблагодарила всех блестящей учёбой на протяжении последующих трёх лет и отличными отметками в аттестате зрелости. А ещё её, как лучшую ученицу школы, колхоз направил сразу же в областной сельскохозяйственный техникум – учиться там на агронома, на которых в стране после войны была большая нужда.

Три студенческих года пролетели для Тони как один день, как миг счастливый, короткий: лекции на удивление быстро сменялись семинарами, зачёты – экзаменами, лабораторные занятия – ежегодной полевой практикой. Необходимо было много трудиться, многое понимать и запоминать – чтобы оправдать, в итоге, и оказанное ей доверие, и потраченные на неё родным колхозом деньги… А ещё в техникуме была огромная библиотека с книгами, которые хотелось все прочитать, в городе был театр драматический, музеи, кинотеатры, цирк, куда тоже сходить хотелось; был центральный универсальный магазин наконец, ЦУМ местный, с платьями модными и жакетами, шикарными туфельками на шпильках, в которых щеголяли даже и самые знаменитые модницы и артистки в Москве и которые безумно хотелось если и не купить, то хотя бы зайти и примерить. Девочке из глухой провинциальной деревни их старинный областной центр с автобусами, троллейбусами и трамваями, многочисленными историческими памятниками, соборами православными и Кремлём – настоящим, зубчатым, красно-каменным, на Кремль московский очень похожим, – казался сказочным городом неописуемой красоты, этаким Градом Китежем, приводившим её в постоянный восторг, никакими словами не передаваемый. Ей буквально всё там хотелось узнать, увидеть, услышать, запомнить, всё увезти с собой – в своей благодарной памяти, – чтобы потом, на досуге, рассказывать и рассказывать об увиденной красоте подружкам, родственникам, соседям… Ну и, конечно же,  детишкам своим, что ожидались в будущем.

Ни одного дня не просидела она просто так, ни одного часа даже: все куда-то вечно рвалась, вечно спешила. У неё частенько за те три года от переутомления и недосыпания болела и кружилась голова и по ночам кровь тоненькой струйкой бежала из носа, частенько её поташнивало с голодухи… Но пыла это не убавляло, не гасило святого огня в груди, и областной сельхозтехникум, который мама Вадика закончила с красным дипломом, не стал бы последней ступенькой в её образовательной судьбе… если б не раннее замужество её и последовавшие за этим роды.

Два сына, появившиеся у неё на свет с промежутком в два года, а потом ещё и дочь заставили Антонину Николаевну забыть о себе и переключиться полностью на семью: своих ребятишек и мужа. Но жажды знаний, образования и культуры семья в ней не убила ничуть, даже и не притупила. Просто эту жажду со временем она надеялась удовлетворять уже через детишек собственных, через первенца Вадика, в первую очередь, которому она отводила в этом наиважнейшем процессе решающую в семье роль, образцово, так сказать, показательную…

44

Но Вадик в школе надежд материнских не оправдал, учёбой не загорелся и не увлёкся. И если шесть классов первые, которые он закончил, только разочаровывали мать, грустить и тяжело вздыхать заставляли, – то наступивший седьмой класс со злополучной вечерней сменой стал для неё трагедией с первого дня, которую она с трудом перенесла, которой не могла ни с кем поделиться. Каждое очередное собрание той поры, каждое посещение школьное превращались для неё, тихой и кроткой женщины, в унижение и пытку одновременно, которые старили и убивали Антонину Николаевну на корню, низко к земле пригибали, делая этим в точности на покойницу-мать похожей, что согбенною проходила последние несколько лет, вокруг себя никого не видя, не слыша.

Она-то, святая душа, надеялась, была уверена даже, что её старший сын, её Вадик, смышлёный и памятливый от природы, в школе будет круглым отличником, передовиком, образчиком знаний и прилежания; и с лёгкостью сумеет взобраться на самые крутые, самые головокружительные образовательные вершины, которые ей самой оказались, увы, недоступны… А он сможет их покорить – потому что умный и страшно талантливый: она чувствовала это. Поэтому он непременно выучит и поймёт всё то, что она когда-то в силу разных причин не смогла или не успела выучить и понять, пытливо дознается до тех вещей премудрых, до которых она, замужняя женщина, мать троих детей, в молодости не дозналась. Он это должен сделать, просто обязан её, сироту полунищую, превзойти во всём – стать лучше, образованнее и умнее. Он ведь частичка её, маленькая её кровиночка, вышедший в мир из неё с истошными криками родовыми, беспрерывными многочасовыми муками. И значит не может жить по-другому, науку с книгами не любить, к знаниям не тянуться супротив веления крови.

Поэтому даже первые школьные неудачи сына не очень-то её и расстраивали, если начистоту, хотя и были ей неприятными как те же мухи. Она всё надеялась и хотела верить, что это – временное явление, как та же ветрянка или корь, и непременно пройдёт с Божией помощью, не оставив следа на теле. После чего её сын, от природы непоседливый и озорной, перебесившись в детстве, остановится, наконец, дурь из головы выкинет и в лучшую сторону переменится; образумится и остепенится классу к седьмому-восьмому и по её стопам непременно пойдёт. Она терпеливо ждала этого с первого школьного дня, верила в благополучный исход всей душою своей, всем сердцем. И, одновременно, всеми способами и силами готовила старшему сыну для этого внутреннего просветления и преображения почву, беседы с ним познавательные регулярно по вечерам проводя, книжки хорошие читать заставляя, телевизионные смотреть фильмы.

А он, негодник, и раньше учившийся кое-как, через пень-колоду что называется, в седьмом классе уже сознательно и серьёзно плюнул на школу, спиной к образованию повернулся, троечником круглым стал. Одни лыжи были у него на уме, соревнования, тренировки, победы спортивные.

В прежние годы, посещая родительские собрания, Антонина Николаевна видела в глазах обучавших Вадика педагогов огоньки участия и надежды, слышала слова приветливые, обнадёживающие: что-де способный ваш мальчик, не старается только; но если захочет, дескать, если за ум возьмётся, то всё у него хорошо будет, не волнуйтесь, мол, ждите. Теперь же всё поменялось коренным образом, и на каждом собрании она уже чувствовала по отношению к себе одно лишь холодное равнодушие, граничившее с брезгливостью, с презрением даже, до глубины души оскорблявшие и унижавшие её, не оставлявшие ей, несчастной, уже никаких надежд и шансов на будущее.

Учителя, такие милые и обходительные ещё даже и год назад, уже отмахивались от неё как от постылой пьющей соседки, и на все расспросы настойчивые, заинтересованные, отвечали коротко, холодно, зло: «Не хочет, не учится, не делает ничего. Нам поначалу казалось… а теперь видим, что нет, что ошиблись в нём, и ничегошеньки из него, ленивца негодного и непутёвого, не получится… Так что не мучайтесь, мол, понапрасну, мамаша, – уже на ходу сквозь зубы бросали они ей, за ними тенью плетущейся, – не терзайте себя и нас еженедельными надоедливыми посещениями – и ничего хорошего от мальчика своего по нашей части не ждите. Олух, мол, он у вас, каких свет не видел, лоботряс ужасный и круглый без палочки ноль. Уж извините за откровенность…»

Сей приговор суровый, выносимый педагогами сыну, а вместе с ним, естественно, и ей самой, резал Антонину Николаевну без ножа, лишал всякого желания жить, есть спокойно и спать, любить, воспитывать и работать. Порою было такое чувство даже, после особенно нервных и горьких в школе бесед, будто бы ей – прилюдно! – отвесили там пощёчину или наплевали в лицо как преступнице, или ненавистному всем врагу, с которым людям противно и тошно общаться.

Ноги её подкашивались, сердце сжималось и останавливалось от тоски, по телу пробегал холодный озноб, по спине пот катился. Шатаясь, она покидала школу с низко опущенной головой, полные слёз глаза ото всех пряча, с трудом добиралась до дома, порог переступала с трудом; а зайдя в дом, без сил опускалась на кухне на первый попавшийся стул и тут же начинала плакать, голову обхватив руками и никого не замечая вокруг, при этом тихо, как и покойница-мать, подвывая. Горькие обильные слёзы, не останавливаясь, долго текли по её впалым бледным щекам, оставляли тёмные, влажные пятна на кофточке. Домашние в такие минуты к ней даже и не подходили – знали все хорошо, что утешать её бесполезно…

45

Материнские слёзы те, остро на всю жизнь запомненные, больно ранили сердце Вадика, когда он видел их, когда находился дома. Тогда он, выждав момент, когда мать наконец выплачется и успокоится, подходил к ней робко, на цыпочках, тихо становился рядом, сопя, осторожно прижимался к худенькому её плечику.

– Ну что ты, мам? – начинал он нежно гладить матушку по голове, по волосам прямым, уже заметно седеющим, чувствуя себя причастным к горю её, к её тогдашнему мрачному состоянию. – Не надо, не плачь. Успокойся.

Мать поднимала красные, слезами залитые глаза, в упор тяжело смотрела на сына… И столько было тоски в её взгляде и боли – настоящей, почти смертельной, как будто действительно умер кто, – что сын не выдерживал, отворачивался.

-…Почему ты совсем перестал учиться, а? – тихо, через силу великую спрашивала Антонина Николаевна, едва выговаривая слова. – Мне уже стыдно стало заходить в школу вашу, стыдно встречаться и разговаривать с людьми, учителями твоими. Они как на дуру смотрят все на меня, как на прокажённую… Я не могу так больше, у меня уже нету сил… Что ты со мной делаешь, Вадик? что творишь? Я ведь в старуху древнюю превратилась из-за тебя, мне уже жить не хочется…

После таких нелицеприятных слов слёзы ещё обильнее текли у неё из глаз, ещё черней и мрачней, некрасивей её лицо становилось. Усиливались и завывания…

Вадик хмурился и молчал, не смотрел на мать, не прижимался уже к плечу материнскому. Ему нечего было сказать в своё оправдание: он давно уже всё для себя решил. И дальнейшие разговоры и разбирательства уже ничего бы не изменили.

-…Я запрещу тебе ходить в твою дурацкую секцию, – произнесла Антонина Николаевна через минуту, от души наплакавшись и навывшись. – Я это сделаю, Вадик, слово тебе даю! если ты не можешь делать два дела одновременно; я пожалуюсь, наконец, отцу!

– Жалуйся, – тихо, но твёрдо отвечал матери сын, лицо которого из болезненно-сострадательного вдруг делалось волевым и не по-детски суровым. – А в секцию я всё равно ходить буду. И ничего вы мне с отцом не сделаете.

– А в школу? – болезненно морщась, вопрошала мать, поражённая таким настроем, напуганная даже им, – в школу ты ходить будешь? Учиться ты собираешься?…

В разговоре опять наступала пауза – долгая, тягостная для обоих.

-…Ладно, ступай, ну тебя к лешему, потом поговорим, – вконец обессиленная и издёрганная, мать поднималась со стула, легонько сына от себя отталкивая, всё ещё стоявшего подле неё. – Не хочу тебя, паршивца, больше видеть.

И оба расходились после этого по своим делам, крайне недовольные друг другом…

46

«Чего они все от меня хотят? – с раздражением думал Вадик, расстроенным уходивший от матери, – чего ко мне привязались? И в школе нудят каждый день, и дома: надоело слушать!»

Ему было и жалко маму конечно же, безусловно жалко – и зло брало на неё и школьных преподавателей, доводивших её до такого ужасного состояния. И его можно было понять – носителя собственной правды. Полтора года уже он рвался из сил, не щадил, не берёг себя ни на тренировках, ни на соревнованиях; даже и на доске почёта уже висел – единственный из семиклассников! – в секции до взрослого разряда дошёл, тренеры в нём души не чаяли, «золотые горы» сулили, – а им всё плохо, всё было не по сердцу: одни только выговоры слышались ежедневные да попрёки, да обвинения незаслуженные в разгильдяйстве и нерадении. И не просматривалось этим попрёкам конца – вот что было досадно! И чем интенсивнее он намеревался в будущем тренироваться и соревноваться, тем этих попрёков и слёз, по всему видать, стоит ожидать ещё больше. Ещё хуже станут относиться к нему и в школе четвёртой, и дома. Родители всю плешь ему проедят на пару с учителями.

«Только и слышно в последнее время: ничего не делаешь, не стараешься, баклуши бьёшь! Как будто спорт – это отдых какой; или – развлечение… Пусть кто-нибудь из них попробует пробежать хотя бы километров пять на время, – уединившись, злился он на учителей. – Посмотрим, что с ними тогда после такого “развлечения” станет…»

Подобное отношение к себе и своему тогдашнему увлечению было очень обидным и досадным ему! Тем более обидным, что виды на спорт он имел в тот момент самые что ни наесть серьёзные и в мыслях уносился уже далеко-далеко, к олимпийским победным вершинам “звёздным”. Он не пропускал ни одной телетрансляции или передачи, что лыжных соревнований касались, лыжного спорта: олимпиады, спартакиады, чемпионаты, беседы на соответствующие темы или телеинтервью – всё смотрел. Первые бегуны страны, имена и фамилии, достижения которых он знал уже назубок, сделались идолами для него, властителями дум мальчишеских, его безоговорочными и самыми главными обожателями и подражателями. Не было тогда для него на целом свете людей красивее, мужественнее, значимее и сильнее их. Он пожирал заслуженных мастеров-чемпионов глазами, безмерно восхищался ими, учился у каждого – побеждать, терпеть, выносить трудности и неудачи.

Смешно сказать, но он как обезьянка маленькая перенимал у знаменитых бегунов-лыжников всё, начиная от техники бега и кончая бытовыми привычками и разговорами. Их спортивные подвиги и рекорды, и слава громкая, мировая, неизменно его поражали и вдохновляли, лучше ремня подстёгивали, дразня самолюбие детское пуще всяких похвал, путеводной звездой становясь, главным жизненным ориентиром. Он, 13-летний одержимый бегом ребёнок, на полном серьёзе готовился в недалёком будущем не хуже их засверкать на звёздном небосклоне мирового лыжного спорта, готовился записать и свою фамилию в пантеон русской спортивной славы. Именно и только так!… А в это же самое время родители и учителя переходили ему дорогу, вязали по рукам и ногам своим пренебрежением и непониманием полным, считая его увлечение, его нешуточную к беговым лыжам страсть чем-то совершенно пустым, несерьёзным и даже очень и очень для школы и будущей жизни вредным. Тем же почти, как если бы он пить и курить вдруг начал, или же срамную бабу себе завёл и на ней захотел жениться.

– Ты учись зарабатывать на жизнь руками или головой, а не ногами длинными, не беготнёй дурацкой, – частенько увещевал его по вечерам подвыпивший отец. – Из нашего захолустья, поверь мне, сынок, далеко ещё никто не убежал. Да и не убежит, наверное… Уж сколько на моей памяти было всех этих бегунов отчаянных да прыгунов, футболистов “великих” да хоккеистов, – подумав, добавлял он с ухмылкой. – А где они все, в итоге?… В заднице! Точно тебе говорю. Или спились давно, или болтаются вон без дела по городу: в разнорабочих числятся да в холуях, над которыми все потешаются… А всё потому, что не учились по молодости, нормальной специальности, образования не получили. Вот и итог. Оттого и болтаются теперь как дерьмо в прорубе. И до смерти болтаться будут.

– А я убегу, разнорабочим и дерьмом не стану, не надейся. И потешаться над собой никому не дам, – улыбаясь, с вызовом отвечал отцу Вадик и уже на другое утро, чуть свет, уходил на очередную свою тренировку и тренировался в тот день особенно долго и яро…

47

«Его словно бы одурманил кто, дурачка, околдовал, – думала, в свою очередь, про старшего сына мать длинными, бессонными ночами, не зная, как успокоить и чем охладить трещавшую от напряжения голову. – Ничего его уже не интересует, кроме спорта, кроме этих лыж проклятых, ничего… Раньше, помнится, и программные книги читал, и художественные, рассказывал мне содержание; в районную библиотеку иногда ходил, в школьной был записан: какой-то хоть интерес имел, пусть маленький – но, тем не менее… А теперь книги в руки брать перестал, будто его от них отвадили… На тренировки только бегает почти каждый день да телевизор смотрит – всё про тот же спорт: про бег, соревнования, лыжи. Чокнулся уже на них, помешался, ей-богу… Превращается день ото дня в какого-то непутёвого дурачка, двоечника натурального, форменного, а ведь выпускные экзамены скоро, взрослая жизнь на носу. А он её оболтусом хочет встретить, неучем, пустышкой прожить, с лыжами и палками под мышкой. Куда такое годится! Разве ж правильно это?! разве ж к добру приведёт?! Да нет, конечно же! – и к бабке ходить не надо!… Но говорить и внушать бесполезно: он ничего слушать не хочет, негодник, – хоть ты его убей, хоть кол на голове теши! Всё своё гнёт – баран упрямый!»

Чего только она ни делала в седьмом классе, каких мер за четыре месяца первого полугодья ни принимала: увещевала, грозила, требовала, – всё было без толку. Однажды они с мужем даже решились на отчаянный шаг: ночью, когда Вадик спал, взяли будильник с его тумбочки, заведённый на семь часов, унесли его в коридор и, закрыв будильник одеялом, дали ему отзвенеть.

«Утром не услышит звонка, проспит – и не пойдёт в секцию, – довольные, загадывали они после этого, укладываясь в постель. – День не сходит, два, вместо пустой беготни по лесу поспит подольше, понежится… Глядишь – и отвыкнет совсем, про лыжи и спорт забудет…»

Но Вадик не проспал, не пропустил занятие, не порадовал отца и мать. Очумело вскочив ранним утром с кровати с получасовым опозданием и обругав ни в чём не повинный будильник, он быстро оделся в прихожей и голодным умчался на тренировку со всех ног, забыв дома варежки, – и родители бросили свою затею, устыдились оба её…

48

Видя полную неэффективность силовых методов, расстроенная матушка оставляла их и пробовала докричаться до сына с другой стороны – духовной. В душу пробовала к нему пробраться или хотя бы достучатся до неё как-нибудь; чем-нибудь особенным увлечь парнишку и образумить, заинтересовать, заинтриговать, зацепить. После чего переориентировать мысли и чувства его совсем на иные цели и ценности – не земные, не материальные, не спортивные, которые она и ценностями-то не считала, которые презирала до глубины души как тех же торгашей на рынке или развлекательные по телевизору передачи. Всё это было для неё ерундой – одного, так сказать, поля ягодками. Поэтому она и хотела, всячески стремилась отвадить его от них, ничтожных и по-детски пустяшных.

Раз за разом воскрешая в памяти первую свою учительницу и её увлекательные по вечерам беседы, которые хорошо помнились, трогали до глубины души и столько ей в жизни дали, она решила пойти по её пути, проторённой знакомой дорожке.

– Вадик, – ближе к Новому году, к концу второй четверти, начала приставать она почти каждый вечер к возвращавшемуся из школы первенцу, на кухне дожидаясь его, ужин подогревая, – знаешь, я тут недавно прочла одну очень интересную книгу: хочу её с тобой обсудить, поделиться прочитанным и узнать твоё мнение… Ты иди – переодевайся быстренько, умывайся, ужинай, – а потом мы с тобой поговорим. Хорошо? договорились?

Вадик в ответ согласно кивал головой, раздевался, ужинал не спеша, убирал еду со стола, подходил, умиротворённый, к матери.

– Садись, – говорила ему поджидавшая его с нетерпением Антонина Николаевна, одной рукой пододвигая сыну стул, а другой держа наготове какой-нибудь очередной томик из серии ЖЗЛ, который она перед этим брала в библиотеке и предварительно от корки до корки прочитывала. – Слушай.

И она своими словами принималась рассказывать содержание прочитанной книги, дополняя рассказ – точь-в-точь как это когда-то делала её учительница – выдержками из неё, понравившимися мыслями и цитатами. Про жизнь Ломоносова перво-наперво рассказала, главного кумира-обожателя своего. Потом – про Лобачевского с Менделеевым и их нелёгкие в целом судьбы, человеческий и научный подвиги, достижения и заслуги. Но главное, про то, как каждый из них, идя по жизни своим особым путём, делал, в итоге, огромной важности дело. Поднимал себя и своих современников, а вместе с ними – и все последующие поколения россиян на небывалую до того высоту – Духа в первую очередь, – показывая каждому смертному его возможности воистину-безграничные, богатейший научно-интеллектуальный потенциал и невероятную духовную мощь и силу.

– Им трудно было, мой дорогой сынуля, очень трудно, поверь! – с жаром говорила она, перед Вадиком с раскрытою книжкой стоя, – как бывает одиноко и трудно всем, кто идёт впереди паровозиком, пробивая дорогу другим; кто ввысь, а не вниз стремится, не прячется у товарищей за спиной, норовя в тишине отсидеться… Но они всё равно шли – “спотыкались”, “падали”, “лбы разбивали” в кровь, стонали может быть даже ночами бессонными от бессилия и насмешек. Случалось у каждого и такое, да, – минутные слабости, стоны и слёзы… Но потом-то они эти слабости стряхивали как паутину с век, стыдились их, что для нас крайне важно, собирались с духом и силами – и дальше шли. Они не давали себе передышки и послабления – категорически! – потому что дорожили временем и талантом, которого были заложниками…

– Больше тебе скажу, – через паузу продолжала мать, – и сомнения были у каждого, вероятно, когда силёнок совсем уже не хватало, и плюнуть порою хотелось на всё – хоть денёчек один, хоть половину денька пожить для себя, как другие живут: поспать подольше, покушать послаще, погулять, порадоваться и повеселиться. И ни о чём таком больше не думать, вселенском и архиважном, воистину тяжёлом и неподъёмном, не ломать голову, не губить здоровье, нервы не портить и не трепать, жизнь единственную.

– Но это проходило быстро – паника, хандра, пессимизм, – я в том абсолютно уверена! Потому что у каждого вера была могучая и неистребимая, что не напрасен всё ж таки их каторжный каждодневный труд, не шутовство и не баловство, – что очень кому-то важен и нужен… А ещё все они твёрдо знали и помнили главное: что “не игрушка душа, чтоб плотским покоем её подавлять”, сытостью вечной и праздностью. И коль рвётся она, голубушка, к небу и звёздам, то и не нужно её удерживать, тем паче – мешать: страстями своими, похотью и пороками, и сиюминутными житейскими выгодами.

– Они очень хорошо понимали это, – рассказывала далее разгорячённая Антонина Николаевна притихшему сыну. – Потому и поднялись так высоко, на вершину Мирового Духа, куда до них не ступал никто, ни одна тварь земная, показывая нам всем пример героической самоотверженности и самоотдачи, призывая нас, грешных, идти дальше них! – продолжать их великое подвижническое дело! Неужели ж тебе не хочется быть похожим на таких воистину-героических людей, Вадик?! неужели жизнь их, святая и праведная, не трогает, не зажигает тебя?!

Вадик слушал рассказы матушки молча, запоминал их и даже про себя удивлялся тому, как умело, оказывается, может говорить его родная мать, когда захочет, с каким вдохновением, экспрессией внутренней, жаром, – но сердцем всё-таки оставался к её рассказам глух, на уговоры материнские не поддавался, не загорался ими. И не то чтобы её рассказы не нравились ему совсем, коробили или отталкивали чем-то, – нет, ничего подобного не происходило даже и близко. Просто в сердце его непоседливом, пламенном тогда безраздельно властвовали другие герои – те, например, кто на последней, по телевизору увиденной Олимпиаде совершал настоящие чудеса на лыжне, спортивные подвиги даже; а на финише падал без чувств в объятия счастливых товарищей, массажистов и тренеров, обеспечив команде победу. Кто потом стоял с заострившимся, почерневшим лицом на пьедестале почёта с букетом цветов в руках и золотой олимпийской медалью на шее, а в его честь в это время играли гимн их великой и могучей Державы, Союза Советских Социалистических республик; и на флагштоке поднимался к небу кроваво-красный флаг с серпом и молотом в уголке – самый красный из всех и самый красивый флаг на свете!

-…Ну а разве ж спортсмены: я заслуженных мастеров имею ввиду, а не дилетантов и физкультурников, членов кружка здоровья, – разве ж они, отдающие большому спорту всё – без остатка, профессионально им занимающиеся долгие годы, не достойны уважения и восхищения? – пробовал возражать он.

– Вадик! – строго останавливала его мать, чувствуя настроение сына. – Человек – это не только руки и ноги, пусть даже и очень сильные и быстрые; это ещё и душа, и разум, и воля, и дух Божественный, всепобеждающий… и многое-многое другое – духовное, неосязаемое и необъятное, – что отличает его от четвероногих и двуногих существ, что, собственно, и делает человеком. А ты пытаешься сознательно ограничить себя развитием одних лишь рук и ног, да ещё, может быть, легких с сердцем… А со всем остальным как быть, духовным? На свалку выбросить что ли? или Господу Богу вернуть? На, мол, возьми, Отче, назад: мне это всё без надобности?!…

 – Спорт, – переведя дух, продолжала матушка чуть спокойнее, – это хорошо; это очень хорошее и нужное дело, я разве ж спорю, сынок, – если только рассматривать его как средство для поддержания физической формы, для укрепления здоровья телесного – не более того. Но это никак не цель, не самоцель для человека! – это же очевидно! Только дебилы полные всю свою жизнь способны бегать и прыгать, и пудовые гири тягать! – на что ты, как мне кажется, и нацеливаешься и что мне более всего не нравится в тебе, категорически не нравится… Ведь сам посуди, Вадик, дорогой ты мой человек, что как ты там ни тренируйся, как ни бегай, высунув по-собачьи язык, хоть по нескольку раз на дню в секцию свою мотайся, – ты всё равно никогда не будешь носиться по улице быстрее лошади, или собаки той же; сколько гирями ни маши, ни тягай их тупо – здоровее медведя или быка не станешь. Ты со мной согласен?…

Вадик хмурился, не отвечал – сидел и сопел только.

-…А разум, – так и не дождавшись ответа, продолжала дальше свои убеждения Антонина Николаевна, изо всех сил пытавшаяся достучаться до своего упрямого чадушки и хоть чем-то его зацепить и воспламенить, – разум сделал маленького ничтожнейшего человечка хозяином всей земли, позволил того же медведя с лошадью приручить, сделать своими помощниками и союзниками. Больше скажу: разум помог человеку космос освоить, на далёкую Луну слетать, дал возможность – только ему одному! – заглянуть в другие миры, объять Вселенную нашу до самых дальних границ, мысленно перейти те границы. А ты не хочешь учиться, не хочешь ни сколечко напрягать и развивать мозги; хочешь всю силу природную, всю энергию с волей пустить в мышцы ног, в бег какой-то, дурацкие лыжи – добровольно мечтаешь в собаку гончую превратиться, уж извини, в лошадь скаковую, ипподромную! Ну не глупо ли это, сам посуди, не мелко ли?!…

– Ты только подумай, сыночка мой ненаглядный, представь себе на секунду, как удивительно человек устроен, с какой амплитудой и диапазоном возможностей самых диковинных и невероятных, изначально заложенных в нём, – говорила мать далее с жаром, что с каждым новым словом и мыслью разгорался в груди её всё сильней и сильней. –  Его ребёночком можно оставить в лесу, и он – один если будет – превратится там в дикаря, в Маугли, не знающего ничего, даже и языка человеческого, умеющего только что-то жевать беспрерывно и пить, и по деревьям как обезьяна лазить; а можно его наоборот посадить в библиотеку, к культуре с юных лет приобщить, – и он наверняка станет большим учёным, писателем мировым или поэтом. Ты видишь, какая человеку с рождения дана широта выбора необычайная: или чистый дикарь, живущий одними инстинктами, всю жизнь потакающий им, или чистый гений – как Пушкин и Лермонтов например, или те же Есенин с Блоком, – которые уже в молодости обуздали дикую природу свою, возвысились над ней, поставили её себе на службу. Куда хочешь – туда и иди, кем хочешь – тем и становись. Хочешь – дикарём, хочешь – гением: всё в твоей власти, всё под силу тебе! всё реально и всё возможно! Разве ж это не чудо Господне, скажи? – такая данная нам от природы свобода и широта выбора!… Я не спорю: здесь важны, конечно же, и условия жизни, и окружающая обстановка, и куча всяких случайных причин; очень многое значит для каждого из нас семья, дух и настрой семейный. Но судьбу-то свою человек – если только он не ничтожество полное, не дебил и не тряпка! – судьбу себе каждый, по большому счёту, всё-таки выбирает сам. И выбор этот наиважнейший делается сейчас, в твоём именно, Вадик, возрасте.

– Что тебе лучше, скажи? – обращалась Антонина Николаевна к сыну, – опуститься совсем, превратиться в дебила и дикаря, пустышку, ничтожество полное? Чтобы бездарно промотать отпущенный для жизни срок и потом исчезнуть бесследно и навсегда, будто бы тебя и не было на белом свете?  Или вспомнить, всё же, пока не поздно ещё, что ты  – Человек, что “звучишь гордо”? Что такие же люди как ты – точно такие же! – творили мировую культуру с наукой и остались поэтому жить в веках, в благодарной памяти потомков. Что тебе лучше, ответь?! признайся как на духу мне, самому близкому тебе человеку?!…

И опять молчал Вадик, не зная что и сказать; опять подозрительно хмурились его пушистые брови…

У Антонины Николаевны от этого молчания опускались руки, страх поселялся в душе, когда она видела полную свою беспомощность, полную неспособность и неумение докричаться до сердца сына, оживить и воспламенить его, на правильный путь настроить.

-…Вадик, – приводила она последние аргументы и доводы, что имелись в наличие в памяти и помнились со студенческих лет ещё. – Ты знаешь, например, что человек при жизни использует лишь незначительную часть своего головного мозга? Большая же часть нашего серого вещества не работает и не используется совсем, находится как бы в резерве… Так вот, не просто же так дан человеку такой внушительный интеллектуальный резерв, как ты думаешь? Его, наверное, необходимо как-то использовать, развивать – этот “золотой запас” человечества? Ведь недаром же учит Церковь, что “человек – это творец, раскрывающий в своей жизни дары Божии” Вот Михайло Васильевич Ломоносов при жизни сделал великое дело – развил и заставил работать несколько запасных извилин в собственной голове, если уж совсем грубо и примитивно про него сказать, расширил собственные возможности и пределы сознания. И честь ему и хвала за это: вон, какое наследство немыслимое и необъятное всем нам оставил в дар! До сих пор осваиваем! И Лобачевский с Менделеевым сделали нечто похожее после него, и многие-многие другие великие наши предки… И нам, современным людям, нужно обязательно продолжать их славный научный почин: не останавливаться на достигнутом, не почивать на лаврах, не спать – идти дальше. Не жить паразитами за чужой счёт, не проматывать, не распылять богатств, оставленных нам предками. Самим себе на жизнь зарабатывать – творить, выдумывать, пробовать!

-…Знаешь, давным-давно я прочла у кого-то… сейчас даже и не помню уже – у кого, удивительные слова, – нагнув гудевшую голову, усиленно попыталась вспомнить Антонина Николаевна чью-то известную фамилию, какого-то немецкого философа; но так и не вспомнила, опять посмотрела на сына горящими от чувств глазами и виновато следующее произнесла: – Слова эти такие, слушай внимательно и запоминай: “Человек есть нечто, что должно быть преодолено”. И дальше: “В человеке можно любить только то, что онпереход и уничтожение… мост, а не цель ”. И это, Вадик, родной, надо понимать буквально, понимать так, что человек должен со временем преодолеть себя, свою ничтожность и тварность, и стать Сверхчеловеком вначале, а потом и Богом.

– Поразительные слова! поразительные! – зачарованная Антонина Николаевна качала головой блаженно и от восторга прищуривала глаза, при этом далеко-далеко ими смотря, в какую-то даль неведомую и незримую, по-детски улыбаясь при этом. – Вдумайся только, сынок, как сказано: человек должен преодолеть себя, теперешнего, сознательно преодолеть, превысить свои возможности! Он просто обязан это сделать, слышишь, у него есть для этого всё: он всё получил с рождением… И ты обязан – милый мой, славный сын! – превзойти себя, подняться над собой, над теперешней своей природой, ничтожной и жалкой в сравнение с Блаженной Вечностью, в сравнение с Божественной красотой. Чуть-чуть “подняться”, хотя бы на один вершок; стать умнее и грамотнее, прозорливее и великодушнее. И все мы, в итоге, “поднимемся” вместе с тобой. И ближе станем к Небесному Отцу, создавшему нас такими…

– Тому же самому, по сути, и Церковь с первого дня учит, что Господь сотворил человека не так, как Он творил все остальные живые существа, а совершенно особым образом по Своему образу и подобию”. “Мы – дети Бога, Его небесные семена. Придёт день, и мы будем тем, что есть наш Отец”. Эту непреложную истину, помнится, мне, тогда ещё молодой студентке, священник одного нашего областного прихода когда-то поведал, когда я на исповедь к нему пришла на летней полевой практике. Только для этого, строго сказал он мне, постараться надо, потрудиться “в поте лица своего”, стране и Господу послужить, душу укрепить и разум. А не сидеть сиднем, как большинство народа сидит, “не ждать у моря погоды”…

– А ещё он мне поведал тогда в задушевной нашей беседе, в дополнение к проповеди, что так называемая “теория” Дарвина о происхождении людского племени от обезьяны, которую тебе на уроках биологии ещё предстоит проходить, – это чистой воды бред, профанация, масонские выдумки и уловки. Чтобы “крылья” у человека подрезать, сознательно его одурачить, ослабить внутренне и “ослепить”, в раба превратить, идиота, объект для зомбирования и манипуляций, и тяжёлой ломовой работы на благо сильных мира сего, братьев-масонов так называемых и их кураторов и кукловодов – ростовщиков-финансистов. Словом, чтобы лишить человека, всемогущего и бессмертного от природы, веры в своё Божественное происхождение и бессмертие, сознания, что всё ему, рабу Божьему, под силу и по плечу, любые задумки и планы; что его земная быстротечная жизнь, наконец, лишь подготовка к жизни Небесной, Вечной…

– Вот для этого-то человека и уподобляют животному хитрые, злые дяди, сынуль. Даже “теорию” не поленились, изобрели, представляешь! Чтобы этим пошлым и гнусным уподоблением пустить нас всех по заведомо-ложному следу: принудить развивать не Божественное, а тварное в себе, изначально-проигрышное и ущербное. Чтобы спрятать от каждого истинный, праведный, животворящий путь к самосовершенствованию и развитию, сверх-возможностям, сверх-способностям и свер-хзадачам. А в итоге – к Богу на небеса, в Святое грозное войско Отца небесного. Это у Дарвина и дарвинистов главная цель: загасить в душе человека святой небесный огонь, убить веру в собственное Божественное предназначение.После чего человек неизбежно становится скотом, или тварью земной. Это же так  очевидно!

– Какой смысл, действительно, – подумай и согласись, Вадик, – праведно и честно жить, к высокому и вечному всем естеством стремиться, думать, молиться, детишек по Божьим заветам воспитывать? – если только представить на миг, только представить! что напрасно и иллюзорно это. И конец у каждого один, печальный и неизбежный, – тлен и сырая могила, как и у дарвинских обезьян, смерть и забвение… Да при таком-то мрачном, воистину чёрном подходе: что всё в итоге прахом пойдёт, всё “суета сует и томление духа”, – у любого богатыря опустятся руки, поверь. И он с неизбежностью превратится в “карлика” и пустозвона, дебила, циника и неврастеника, временное существо на земле, а то и вовсе в самоубийцу. И примеров тому – миллионы, о чём красноречиво притоны и кабаки свидетельствуют, игорные дома и клубы, где без пользы транжирится время, бездарно прожигается жизнь, где, наконец, сводят счёты с жизнью. И обитают там именно дарвинисты, как мотыльки живущие одним днём. Причём, самым скотским, пошлым и диким образом: предаются изменам, разбою и воровству, пьянству, разврату, чувственным наслаждениям – и больше ни о чём не думают. Только лишь о самих себе, отчаянных и любимых: как бы им повеселее и послаще день прожить, нажраться и напиться, намиловаться вволю. А там хоть трава не расти, хоть возьми и взорвись всё или гори ясным пламенем!… И правильно, так и надо и должно себя вести, если только поверить масону Дарвину, что ты – животное, обезьяна; и впереди у тебя – пустота, чёрная страшная яма! Только с таким настроем упадническим и такою “верой” – прямой путь в вертеп или петлю, на поклон к Мiровому Ростовщику за золотом и деньгами. А от него, от Ростовщика, – к Дьяволу в лапы. А куда же ещё?!…

– Им-то, Князем Мiра сего, и его лихими подручными и была придумана сказка про обезьяну, нашу прародительницу якобы. Чтобы было легко расправиться с нами – “слепыми”, слабыми и безвольными, потерявшими моральный ориентир и, главное, потерявшими Бога в сердце. Это всё вещи Церкви давно и хорошо известные: с первого дня Православие борется с ними, выкорчёвывает на корню… Ты не верь этим бредням, Вадик, любимый, и никого никогда не слушай, кто будет вздор подобный тебе со знанием дела внушать, – даже и учителей. Это не “теория” никакая, поверь, а всего лишь надуманная и широко и умело разрекламированная по всему миру гипотеза, которой – грош цена; гипотеза мерзкая и богопротивная к тому же, не подтверждённая ни фактами, ни элементарной логикой, направленная, прежде всего, против религии, против Бога. У обезьяны, элементарно, слишком мало мозгов, физиологически мало, чтобы при любых – даже самых благоприятных – условиях когда-нибудь стать человеком…

– Человек – существо особое, божественное, – в сотый, тысячный раз тебе повторю, как повторит то же самое и любой добросовестный поп-батюшка в Церкви. Изначально “влагалась в человека, в его человеческое естество искра Божества, и так открывалась человеку возможность, при данной ему свободе, “обожиться” и тем самым стать участником Блаженной Вечности, имеющей возникнуть после исчезновения временного мира”. И большой грех, сын, отбрасывать своё богоподобие. Добровольно, “свободою” пользуясь, отказываться от замыслов Творца, гасить Его “искру” в зародыше. Человек, отвергающий Промысел Божий, тем более – на него плюющий, долго существовать не сможет: его ожидает Смерть!

– Ибо сказано сведущими людьми, что “можно не стремиться в Отечество Небесное, но тогда смерть духовная неизбежна; можно не делать ничего для своего Отечества земного, но тогда зачем нужен такой гражданин Отечеству Небесному?!…”

49

Кто знает, как долго пришлось бы Антонине Николаевне агитировать старшего сына за необходимость учиться и побольше стараться в школе, стремиться к вечному и нетленному, к небесам, духовно, так сказать, совершенствоваться и преображаться, и сагитировала бы она его вообще, – если бы не два знаменательных и внешне никак между собою не связанных события, одно за другим в середине седьмого класса последовавших и круто, в одночасье почти, переменивших детскую жизнь Вадика, к книгам, к учёбе его накрепко привязав, а от спорта навсегда отвадив.

Первое событие произошло сразу же после Нового года, второго января. И связано оно было, как это ни покажется странным, с хоккеем, с традиционными общесоюзными соревнованиями на призы клуба “Золотая шайба”, что миллионы сопливых мальчишек неизменно собирали под своими знамёнами и столько “звёздочек” и настоящих “звёзд” большому хоккею дали, столько талантов открыли в своё время. Каждый год проводились по всей стране, в каждом областном и районном центре эти соревнования школьников, пользовавшиеся невероятной популярностью у ребят, – проводились добротно, с размахом, как и любое дело в СССР, любое важное начинание. И несколько лет подряд Вадик Стеблов – ученик младших и средних классов, не подходивший для участия по возрасту, был их самым активным, самым горячим зрителем… Ух! как истошно кричал он в дни состязаний, как жарко “болел”, поддерживая школьную команду, с каким азартом, прытью неимоверной кидался вдогонку за вылетавшей за пределы площадки шайбой, которую подобрать и обратно на лёд вернуть было для него счастьем! Соревнования захватывали его целиком: он следил за ними все дни напролёт, до последнего свистка судейского не отходил от бортика.

 О собственном участии в “Золотой шайбе” ему тогда, естественно, и не мечталось даже. Куда ему, недоростку, было до тех страстей и сражений нешуточных, что ежедневно кипели на городских ледовых полях, разгораясь и накаляясь к финальным схваткам предельно.

Но время, как известно, быстро бежит – так быстро, что порою только диву даёшься. Вот и наш молодой герой не заметил совсем, как подрос, как подошёл и его черёд защищать спортивные цвета школы: по возрасту подошёл – не по мастерству!…

50

Перед Новым годом, 24-го декабря, когда вторая четверть последние денёчки отсчитывала, его на перемене неожиданно остановил физрук.

– Вадик, привет! – как всегда бодро поздоровался он, ещё издали Стеблова в толпе заприметив и делово к нему подскочив.

– Здравствуйте, – также бодро и весело ответил ему ученик, настроение у которого было прекрасное. Да и как оно могло быть другим, когда Новый год приближался – самый лучший праздник у детворы, самый из всех долгожданный и на подарки щедрый! А следом за ним – и каникулы.

– Как дела? как учёба? – издалека начал Бойкий свой разговор. – Четверть закончишь нормально?

Вадик замялся, нахмурился, голову опустил. Настроение его немного подпортилось от такого вопроса.

-…Нормально, – нехотя, сквозь зубы ответил он через паузу, не глядя уже на учителя, не желая тому на бегу объяснять, что с учёбою у него были большие проблемы.

– Ну и хорошо, и славненько! – быстро подытожил Бойкий своё вступление, делая вид, что ничего не знает про то, как любимец его в последнее время учится и как жалуются на него учителя. – Каникулы скоро: что на них делать собираешься?

-…Да ничего, – выпрямившись, пожал плечами Стеблов, признательно на учителя посмотрев. – Отдыхать буду.

– Молодец! – похвалил Бойкий весело. – А ваши, я слышал, на область едут? на отбор?

Он имел ввиду лыжную секцию Вадика; он знал, что сразу после Нового года лыжная сборная города во главе с Моховым должна была уезжать на областные отборочные соревнования, где ежегодно формировалась уже сборная лучших лыжников области для участия в традиционных республиканских соревнованиях школьников в Сыктывкаре – про то и спрашивал ученика. Знал Бойкий и то, естественно, что Вадик на тот отбор не подходил по возрасту: у него ещё был в запасе целый год. И хотя он и бегал уже на длинных дистанциях и имел в активе второй взрослый разряд, – оба тренера вполне разумно решили не травмировать до срока его неокрепшую психику соревнованиями такого уровня: дали ему на каникулах отдохнуть.

– Да, едут, – подтвердил Стеблов информацию учителя. – Третьего числа, кажется, уезжают.

– Тебя с собой не берут? – машинально, безо всякого умысла спросил Вячеслав Иванович, чтобы только разговор поддержать; но увидав, как побледнел ученик, расхохотался тут же. – Да не расстраивайся ты! – сказал он, смеясь, по плечу Стеблова с размаха хлопая. – Я просто так спросил – безо всякой цели… Правильно они делают, что не берут: рановато тебе ещё на такие старты выходить – силёнок надо набраться… Меня самого на область, кстати сказать, только в девятом классе взяли. И то, знаешь, как я там оробел?! – ни как стартовал, ни как бежал не помнил! Стыдобища!… Там такие “зубры” собираются! – ужас! Новичка на куски порвут! – места мокрого не останется!… Так что не расстраивайся, не надо: набегаешься ещё, – опять улыбнулся он, – ещё возьмёшь свои призы и медальки… Эстафета вон городская скоро. Смотри, я за тобой одно первое место уже забронировал… А захочешь, можешь на двух этапах опять бежать, как прошлой весною.

Озорно тряхнув повеселевшего ученика за плечи, он потянул его за собой по коридору и вдруг спросил шагов через пять:

– Скажи вот лучше: ты в хоккей играешь?

– В хоккей?! – не сразу понял Вадик вопрос физрука. – В хоккей играю. А что?  

В хоккей он действительно играл: и в детстве, когда только пошёл в школу, когда ему клюшку отец купил, и даже теперь, когда все силы уходили у него на лыжи. Но играл, в основном, у себя во дворе – на расчищенной от снега небольшой площадке. И играл там, естественно, без коньков, “на своих двоих” как говорится.

– А коньки у тебя есть? – всё допытывал его Бойкий.

– Есть.

– Катаешься на них нормально?

-…Нормально.

А вот тут уже Вадик врал, не желая лицом в грязь перед любимым с пятого класса учителем падать. Коньки у него дома были – это правда, – но взрослые, очень большого размера. И не хоккейные совсем – с низкими в голенищах ботинками. Их кто-то давным-давно одолжил отцу, а взять назад позабыл. Или же постеснялся. И они с тех пор висели у Стебловых в сарае на гвоздике.

Когда коньки эти только появились в доме (тоже, помнится, под Новый год), Вадик учился в третьем классе. Нога тогда у него была ещё совсем маленькая, болталась в ботинке как кусок мыла в тазу. А прокатиться на коньках ой-как хотелось! – тем более, что они были у него первые. Но как это было сделать? как коньки приручить?

Выход тогда подсказал отец, который, задумавшись на секунду и проявив смекалку, лихо запихнул в ботинки валенки сына, после чего накрепко ботинки зашнуровал и даже для надёжности обмотал изоляцией. И получились, в итоге, приличные по всем статьям коньки – не хуже твоих “канадок”… И размер стал в точности подходить, и нога сидела уже как влитая. И гонял тогда Вадик целыми днями без отдыха на отцовских модернизированных коньках – на зависть товарищам-одногодкам, что катались всего лишь на “снегурках” по замёрзшему городскому пруду и постоянно падали. Вадик же не падал совсем: коньки оказались ему удобными и послушными на удивление; простым и лёгким казался и сам ледовый бег…

Но конькобежец рос – и рос быстро; и также быстро росли размеры его ног и валенок. Настал момент, когда они, валенки, уже перестали влезать в коньковые кожаные ботинки, и коньки тогда вынужденно пришлось одевать уже на голую ногу… И вот тут-то они и показали истинный норов свой, сделавшись вдруг неуправляемыми и неудобными страшно, сколько б носков шерстяных на себя отрок Стеблов перед этим ни одевал.

Покатавшись на них, безваленочных, с часок, от души намучавшись и обе ступни намяв до боли, мозоли кровавые посадив на щиколотки и пятки, Вадик далее решил не искушать судьбу, не ломать и не портить ноги. Болезненно морщась и охая, спотыкаясь и падая неоднократно, он воротился тогда к оставленным в раздевалке валенкам, скинул на пол коньки, глубокое облегчение испытывая, и более их с тех пор уже не одел ни разу: так и пылились они потом несколько лет в сарае, никому в их семье не нужные…

Бойкий про это, естественно, ничего не знал, про такие коньковые приключения. Он спросил: можешь? Ученик ответил: могу. Он и обрадовался, и вздохнул с облегчением.

– Ну и отлично! – с удовольствием потирал он руки, идя рядом с Вадиком по коридору. – Значит записываю тебя в школьную команду, которых у нас будет три. Поиграешь на каникулах в хоккей – пока у вас в секции перерыв намечается… Про “Золотую шайбу” слышал, надеюсь? Вот туда тебя и записываю. Коньки у тебя есть, про клюшку не спрашиваю; форма – обычная, спортивная, в какой ты на тренировки ходишь…

51

Таким вот образом Вадик Стеблов совершенно, можно сказать, случайно попал в хоккейную команду школы для участия в городских соревнованиях на призы клуба “Золотая шайба”. И уже второго января он вышел на свою первую в жизни “большую” и ответственную игру, что при огромном стечении зрителей проходила на их городской площади. Грядущий хоккейный турнир и связанные с ним баталии казались ему, чудаку, развлечением лёгким и увлекательным, в точности похожим на те, что ежедневно, с ноября месяца начиная, проходили у них во дворе, в которых он неизменно участвовал, когда свободен был, в которых через раз побеждал с успехом.

«Какая, в сущности, разница как играть: на коньках или без коньков? – легкомысленно думал он после беседы с Бойким, после того как своё согласие тому дал. – Без коньков-то играю, и неплохо вроде. Сыграю и на коньках. Носок надо только побольше надеть, чтобы коньки на ногах не болтались».

А ещё он подумал тогда про секцию, в которой уже столько времени занимался – и не пропал, в толпе слабаков-неудачников не затерялся, про похвалы тренеров вспомнил с гордостью, про удаль раннюю и доску почёта, на которой давно висел. Наивный, он не считал в тот момент, не предполагал даже, что хоккей, в который ему предстояло сыграть, чем-то особенно от лыж отличается, сложнее и тяжелее лыж; не верил, что его несомненные достижения в одном виде спорта не окажут ему услугу добрую и в другом…

Но он глубоко ошибся, упрощая хоккей, проецируя на него закалку лыжную, лыжные навыки и победы. Хоккей – это далеко не лыжи, это – хоккей! – самобытная и самодостаточная игра, контактная и силовая по преимуществу, не терпящая случайных людей, жестоко наказывающая дилетантов. Вадик это почувствовал сразу же, с первых секунд, едва в составе своей пятёрки выкатился тогда на лёд, оказался в хоккейном вареве.

Шум оглушающий, свист с четырёх сторон, истошные крики болельщиков в самые уши, дикие лица и взгляды вокруг, вихрем подле него закружившие, парализовали сознание привыкшего к идеальной лесной тишине и необъятным лесным просторам Вадика, психологически его подавили, будто бульдозером по его нервам прошлись. Он, что называется, “поплыл”, потерялся на незнакомом льду, он в точности был похож на затравленного лесного зверька, насмерть людьми запуганного, которого силой вытащили из норы и выбросили потом на лёд – на шальную потеху зрительскую.

Увидев мелькнувшую перед ним шайбу, он неуклюже бросился за ней вдогонку на болтавшихся на ногах коньках, на него налетел кто-то, толкнул, и он, потеряв равновесие, со всего размаха опрокинулся и шлёпнулся на спину, на землю рухнул мешком – да так неудачно и страшно, что левая рука его, захрустев, переломилась после падения пополам, чудовищно обнажив разорванную изнутри кожу и выскочившие наружу острые обломки желтовато-кровавых костей. Игра для Стеблова закончилась, даже и не начавшись…

Ну а дальше уже были кровь и суета вокруг, носилки и машина “Скорой помощи”, оперативно отвёзшая Вадика в городскую больницу, где ему поздно вечером, под общим наркозом, вправляли на место сломанные в нескольких местах кости, скрепив их для надёжности хромированным металлическим штырём. Потом на очереди были ночь угарная и послеоперационная ломка, которую скрасила сетка с оранжевыми апельсинами на тумбочке, – подарок родительский – и была подвешенная к потолку рука, по плечо упрятанная в гипс, который Вадику предстояло носить долгих полтора месяца.

 “Золотая шайба” в тот год проходила уже без него. На полтора месяца отодвигались и лыжи…

52

Из больницы он вышел в середине января, как раз перед самым Крещением. А Крещение в их местах – пик зимы, самая её сила и красота, величественность и гордость. Никогда более не бывает у них – ни в декабре, ни в феврале – таких трескучих, лютых морозов и кристально-прозрачного воздуха, таких пушистых и белых, неправдоподобно-чистых снегов. Чистота и ясность природы в эти святые дни словно подчёркивает и подтверждает величие Божьего праздника.

Не подвела погода и на этот раз. Когда Вадик в сопровождение близких выходил на двор из травматологического отделения – на улице было минус двадцать шесть градусов по Цельсию. И это – нормальная январская температура для Тульского края, среднестатистическая – можно сказать. Пар изо рта гуляющих и прохожих клубился как из трубы, – но холода почти не чувствовалось, потому что было безветренно как в лесу. А ещё было сухо и нестерпимо-ярко вокруг от золотисто-жёлтого солнца и ослепительно-белого снега, что нещадно слезили Стебловым глаза, щуриться и морщиться заставляли, не позволяя им на старшего сына и брата нарадоваться и наглядеться.

Без привычки слезились и слепли глаза и у самого Вадик, кто больше двух недель не был на улице, отвык от мира и от людей, от света белого, без движения провалявшись всё это время на койке, вставая и прогуливаясь исключительно по нужде, да на процедуры редкие. И столько у него сил скопилось за четырнадцать январских дней, столько энергии нерастраченной – в руках и ногах, в застоявшемся без работы сердце, – что его так и подмывало всю дорогу до дома сорваться с места и побежать. И долго-долго бежать, не останавливаясь, – “пар” из себя выпускать, сбрасывать “шлаки” и напряжение… Он бы и побежал, наверное, – если б не гипс и не идущие рядом родители, предаваться шалостям при которых было ему не с руки.

«Завтра же непременно нужно будет в секцию сходить – проведать всех и узнать, как они там без меня, что у них новенького», – было первое, что подумал он за больничной оградой, улыбаясь и чувствуя, как защемило сердце невыразимо-сладкой истомой от свалившейся на него свободы и осознания, что самое страшное – позади.

Всё то время, пока он лежал в палате под надзором сестёр и врачей, товарищи его спортивные и оба тренера не выходили у него из головы. Он здорово заскучал без них, истомился даже. Ему не терпелось узнать последние про товарищей-лыжников новости, расспросить ребят про областной отбор в Сыктывкар: кто там выиграл и каким образом выиграл? с запасом или без? попал ли кто в итоге в областную сборную? Да и просто про жизнь повседневную, трудовую, их расспросить, из которой он по глупости собственной выпал… Даже по средней школе он не так сильно расстраивался и скучал, как по школе лыжной, – вот что более всего удивительно-то! – которая была ему, семикласснику, во сто крат родней, нужней и любезней, как это в больнице выяснилось…

53

На другой день, проснувшись рано, он стал собираться в спортшколу.

– Куда ты пойдёшь? – отговаривали его родители в один голос. – На улице темень какая, скользко! А у тебя рука на спицах держится! Не дай Бог, оскользнёшься и упадёшь: что тогда?

Но Вадик родителей не послушался, пошёл: зов сердца всё пересилил. С большой осторожностью, не спеша, выверяя каждый свой шаг по городу, дошёл он до лыжной базы на улице Коммунаров, и там осторожно по ступенькам в подвал спустился, с замиранием сердца дёрнул металлическую подвальную дверь… Запах кирзы и дёгтя, плесени, пота и мазей лыжных, такой знакомый до боли и такой с мороза чувствительный, от которого он стал уже отвыкать, крепко шибанул ему в нос. Послышались голоса знакомые, замелькали родные лица.

«Ну всё, дома!» – подумал счастливый Стеблов, всем сердцем, всей душой расцветая и как прибывший в депо паровоз с шумом выпуская пар из груди. Он получил, наконец, то, чего так долго ждал, с чем давно сроднился и без чего, как казалось, ему уже не прожить – как без воды и воздуха…

К нему со всех сторон сбежались товарищи, стали здороваться, по плечу дружно хлопать, осторожно трогать больную руку, дурашливо прося при этом пальчиками пошевелить как в каком-то кино. Они были рады ему, а он, в свою очередь, был очень рад им – и этот восторг всеобщий был вполне честным и искренним.

Потом из тренерской комнаты, заслышав шум, вышли Мохов с Гладких – оба тоже довольные, возбуждённые. Юрий Степанович даже обнял на радостях несостоявшегося хоккеиста, сказав, что соскучился и боится его потерять.

– Я тоже скучал без вас, – ответил смущённый и счастливый Вадик, в ответ готовый на всех с объятиями броситься и расцеловать.

Тренеры вслед за товарищами стали расспрашивать про руку и самочувствие, поинтересовались, когда снимут гипс; про себя рассказали вкратце, про областные соревнования: что прошли-де они как нельзя лучше, но что всё ещё впереди… Потом все засобирались на тренировку, здоровую руку ему напоследок поочерёдно пожав.

– Смотри, – сказал напоследок Мохов подчёркнуто строго, – мы ждём тебя. Как только снимут эту ерунду, – показал он глазами на белые новенькие бинты, торчавшие из-под пальто Стеблова, – сразу же и приходи: за работу с тобой примемся. Время не ждёт: надо будет навёрстывать упущенное…

54

Необычайно счастливым и гордым выходил наш герой с лыжной базы на улицу, окрылённым и благодарным. Он любил в тот момент всех, без исключения, товарищей по спорту, – чего за ним ранее не замечалось. Но особенно сильно – обоих своих тренеров, так радушно и тепло его встретивших, – любил и верил всем сердцем, что как только заживёт рука и позволят врачи, он сразу же встанет опять на лыжи и тренироваться будет как никогда – в тысячу раз лучше прежнего.

Так думал Стеблов, так мечтал, так наперёд загадывал. Но жизнь оказалась мудрее его. И всё-то она, умница и провидица, рассудила иначе…

Вернувшись домой после секции, Вадик не знал поначалу чем себя и занять. До школы было ещё далеко – пять часов целых, – а делать ему было совершенно нечего. На него вдруг свалилось огромное количество времени, которое он с непривычки не знал куда деть, которым не умел распорядиться. Даже на улицу он пойти не мог, в тот же хоккей погонять или просто так послоняться: куда с такою рукой на улицу? Опасно.

Походив взад-вперёд по пустой квартире, телевизор с полчаса туда-сюда покрутив, скучающий, он подошёл к телефону и позвонил дружку своему, Вовке Лапину. Тот рассказал ему всё про школу, все новости последние передал, которые произошли в их классе за ту неполную после каникул неделю, что отсутствовал на занятиях Вадик; потом рассказал вкратце, что они успели пройти за это время по каждому предмету в отдельности. Рассказал Вовка и про домашнее задание на последний учебный день… Стеблов всё это внимательно выслушал, что смог и успел – запомнил, другое – записал, и договорился с Лапиным под конец, что тот перед школой зайдёт за ним, травмированным, и они вместе пойдут на занятия – для страховки.

Положив трубку, он нехотя достал из-за шкафа портфель, успевший без него запылиться, выложил на стол все учебники, после чего, усевшись поудобнее за столом, стал поочерёдно листать каждый, проглядывая и прочитывая пройденный материал. За пять часов, таким образом, он успел проглядеть и запомнить всё, что прошли без него в школе, успел даже и задачки кое-какие решить, – и сделал это без особого напряжения со своей стороны, совсем даже не переутомившись.

На другой день картина повторилась в точности: опять, проснувшись рано утром, освобождённый от спорта и улицы Вадик, болезнью к квартире как цепью стальной прикованный, имел около семи часов свободного времени, и опять поэтому, не имея других дел, он уселся за учебники и домашнее задание.

На этот раз заданный на дом материал отнял у него всего-то полтора часа, не больше, так что оставшиеся до школьных занятий часы он просидел за чтением великой советской книжицы – “Как закалялась сталь”, – ознакомиться с которой требовала программа. Книжка читалась запоем – поэтому быстро прочлась; поэтому же крепко и легко запомнилась. В главного героя, Корчагина Павку, Вадик влюбился сразу же – и навсегда, впустил его в сердце на правах дорогого и близкого себе человека, куда далеко не каждого впускал – только избранных, и уже не расставался с ним потом никогда. Как не расставался он во всю свою жизнь с Печориным и Тарасом Бульбой, Григорием Мелеховым и героями Шукшина. Все они были близкие и самые верные его друзья, очень надёжные, мудрые, великодушные по жизни помощники и подсказчики. Других-то, реальных друзей у него, по сути дела, и не было. Да он и не нуждался в них: с молодых лет был, или старался быть предельно независимым и самостоятельным…

55

В таком вот режиме правильном и напряжённом, для родителей и учителей удивительном и крайне желанном, и прошла для него первая после выхода из больницы неделя. И за ту неделю – о чудо! – Вадик не принёс из школы ни одной плохой отметки. Даже четвёрок не оказалось у него в дневнике – сплошь одни только пятёрки.

Учителя его диву давались, не говоря уже про его мать, которая была на седьмом небе от счастья – не ходила, а летала по улицам с работы и на работу.

– Можешь ведь, Вадик, любимый, можешь, если захочешь, если за ум возьмёшься! – не скрывая обильных слёз, дома радостно прижимала она к груди травмированного своего чадушку, как можно больше и жарче хваля его, собственной верой и энергией заряжая; а по ночам молилась истово перед стареньким образком, прося Господа Бога, Отца Небесного удержать её сынулю родненького на просветительской святой стезе, столь желанной и любой её материнскому сердцу.

Может и впрямь те молитвы праведные и еженощные, из глубины души, из чистого женского сердца идущие, были услышаны на небесах, в голубых бескрайних космических сферах. И смилостивился Господь-Вседержитель над преданнейшей своей рабой: решил успокоить её чуть-чуть и утешить, желание жить и работать дать, детишек понадёжнее поднять на ноги, без лишней нервозности и проблем, – но только в конце января в жизни отрока-Вадика произошло другое знаменательное событие, поистине определяющее и судьбоносное для него, рубежное…

56

Заканчивалась вторая неделя как он покинул больничную койку, а до полного выздоровления было ещё далеко. Гипс, во всяком случае, с него снимать не спешили, не торопились вытаскивать штырь из руки.

На исходе второй недели, в пятницу двадцать девятого января, вышедшие с последнего урока Вадик с Серёжкой решили на минуту заскочить в учительскую перед тем как спускаться вниз, в раздевалку школьную: мать Макаревича была членом родительского комитета, а в тот вечер как раз проходило очередное его заседание с обоими завучами во главе.

– Я скоро! Только предупрежу её, что ушёл: чтоб меня не искала, – прокричал Серёжка на бегу и быстро скрылся за дверью учительской комнаты предупреждать мать.

В ожидании друга Вадик не спеша стал прохаживаться по коридору и машинально, с видом скучающим, рассматривать портреты великих соотечественников, развешанные вдоль стен; потом также не спеша подошёл к доске объявлений, что рядом с уголком спортивной славы располагалась, остановился возле неё, замер, взглядом рассеянным в доску уставился – от скуки опять-таки, просто так. Здесь обычно вывешивали по утрам многочисленные приказы и распоряжения, касавшиеся внутреннего распорядка школы. Но в тот вечер, поверх приказов, к доске был приколот кнопками добротно сделанный плакат огромных размеров, всю доску практически занявший.

Всесоюзная заочная математическая школа (ВЗМШ) при Московском государственном Университете имени Ломоносова, – было написано на плакате крупными заглавными буквами, – объявляет приём учащихся седьмых и восьмых классов на, соответственно, трёхгодичные и двухгодичные курсы для углублённого изучения математики”.

Далее следовали условия приёма и под ними, в нижней части плаката, были напечатаны два столбца с конкурсными задачами, по двенадцати в каждом. Задачи первого столбца предназначались для семиклассников, второго – для учеников восьмых классов.

А над всем этим объявлением, в самом верху, тяжеловесной величественной шапкой-короной невиданного образца красовался, раскинувшись во всю ширь листа, горделивый чёрно-белый профиль Главного здания Университета на Ленинских горах, остроконечным готическим шпилем с советским гербом на конце надменно и мощно в небеса устремлённый. И уже одним только видом своим и божественной красотой Университет поразил и покорил Стеблова – мгновенно, мощно и навсегда! – как может поразить и покорить сугубого деревенщика-провинциала лишь сама красавица-Москва, хозяйка и властелина советского и мирового Храма науки… Но МГУ не только в два счёта покорил, очаровал и предельно-ошарашил юнца! Он ещё и освятил и сакрализовал всё написанное ниже, знак особого качества и достоинства содержимому на бумажном листе негласно и незримо присвоил, придал обычному, в общем-то, объявлению силу невероятную, притягательную, значимость, ценность великую и глубину…

Внимательно, до каждой отдельно-взятой буковки, точки и запятой прочитавший объявление Вадик и не заметил, как весь моментально вспыхнул и порозовел до кончиков ушей, внутренним восторгом и счастьем объятый, граничившим с помешательством, что разом нахлынули на него и махом одним поглотили. Часто-часто забилось-затрепетало его сердечко ребяческое от неясного и робкого ещё предчувствия грядущих в жизни его перемен, с прикосновением к чему-то огромному и неизъяснимо-прекрасному связанных, – к тому, ради чего, собственно, и стоит на белом свете жить, терпеть, страдать, мучиться, ради чего некоторые люди, порой, даже и жертвуют жизнью…

«…Откуда оно взялось-то? – недоумевал он, всматриваясь вспыхнувшими горним огнём глазами в чёрно-белый профиль первого Университета страны, ранее никогда не виденного. – Я же на переменах несколько раз мимо доски проходил: этого объявления здесь не было…»

Потом он перевёл ошалелый взгляд на сами задачи для семиклассников, стал медленно и вдумчиво читать условия каждой из них; одну прочитал, другую, третью, до двенадцатой дошёл… и остановился, жар по телу испытывая. И задачи поразили его не менее самого Университета: нестандартностью своей, красотой, новизной! – хотя все они были составлены на знакомом вроде бы материале, хорошо известном Стеблову из школьных математических программ. Но ни одну из двенадцати задач, предлагавшихся семиклассникам на конкурс, он не то что не знал как решить – как приступить к решению не знал! с какой стороны подойти-приблизиться!…

Это-то и удивляло его более всего, предельно заводило и завораживало одновременно, намертво привязывало к задачам, конкурсу и Москве!… И то сказать. На жизненном пути Вадика нежданно-негаданно вдруг вырос диковинный барьер, который, ввиду его невероятной сложности и неприступности, ему, удальцу-победителю по натуре, безумно захотелось взять, без преодоления которого – Стеблов это почувствовал ясно – он уже не сможет как прежде жить: самодовольно, осмысленно и беззаботно. Больше скажем: задачи тогда ему дверью волшебно-сказочной показались в другую жизнь – столичную, университетскую, интеллектуальную, в высшей степени творческую и увлекательную, почти что заоблачную, – о которой он прежде лишь слышал мельком, но ничего не знал и не помышлял, и которая моментально им завладела, естественно, как увиденная красавица за окном. Богатая такая, важная, шикарно-одетая и дородная! Этакая “кровь с молоком”!

Москва, прославленный Университет Московский и стали для него именно такой “красавицей”, которую если даже раз один увидишь – не забудешь уже никогда, из загоревшегося страстью сердца никакими путями и способами не выкинешь. Как то же тавро на груди или родимое пятно на шее, которые так до смерти и носятся…

57

А, между тем, вышедший из учительской Серёжка, заметив застывшего у доски объявлений друга, тихо подошёл к нему и незаметно остановился сзади.

-…Ты чего тут прилип-то, скажи? – через секунду спросил с ухмылкою, плечом легонько подталкивая Вадика и с удивлением разглядывая его в профиль, сосредоточенно-напряжённого и очарованного, каким он товарища никогда прежде не видел, не знал.

Вадик вздрогнул испуганно, оглянулся, скривился в улыбке натужной.

– Посмотри, что повесили, – сказал Серёжке, восторженно на плакат кивая и призывая порадоваться и подивиться вместе с собой.

-…Ну и что? – безразлично и бесстрастно как-то ответил на его кивок Макаревич, лишь мельком взглянув на доску. – Я уже читал это всё.

– Когда?! – изумился Вадик.

– Вчера вечером, – всё также равнодушно, зевая, сквозь зубы стоял и цедил дружок, намереваясь домой идти поскорее, уже и нацеливаясь сделать первый к выходу шаг. – У меня же Андрюха мой в этой школе учится. Ему вчера прислали оттуда очередное задание и такой же точно плакат – для распространения. Он у нас дома валяется.

От услышанного ещё более изумился Стеблов, ещё больше растерялся и покраснел, в мыслях набежавших путаясь. Он хорошо знал Серёжкиного брата Андрея, который был на год старше их и учился в их же школе, в восьмом “А” классе. Но он никогда не слышал прежде, не подозревал, что Андрей уже полгода как учится в Москве, оказывается, во Всесоюзной заочной математической школе, и получает какие-то контрольные оттуда, плакат такой же вот вчера получил.

Разгорячённые мысли Вадика окончательно перестали слушаться от волнения, шариками ртутными в голове разбегаясь.

-…А как он туда попал-то? – наконец спросил он, растерянно взглянув на Серёжку, машинально придерживая его возле доски.

– Как попал, как попал?! – ухмыльнулся Серёжка презрительно. – Да так и попал – дуриком! Так же вот прочитали в прошлом году такое же объявление, кем-то зимою повешенное, а потом всем классом решали задачи вместе с учительницей; потом те решения в Москву отослали. Кто отослал – того и приняли. Вот и всё.

– И Андрея твоего приняли? – глупо спросил Вадик.

– Конечно.

-…Надо же! – Вадик восторженно покачал головой. – А я и не знал про это: и про школу эту не знал, и что Андрей твой в ней учится. Ты мне никогда не рассказывал почему-то.

– Не знал – и правильно делал, – с досадою лёгкой в голосе и на лице перебил его дружок закадычный, верный, явно уже тяготясь разговором. – Потому что это всё – ерунда! напрасная трата времени! Кто в том году поступил туда из класса Андрея – все хотят эту школу бросать. И Андрюха мой хочет бросить.

– Как бросать?! почему?! – опешил Вадик, совсем уже сбитый с толку и растерявшийся от такого количества новостей, что на его бедную голову вдруг на ночь глядя свалились.

– Да потому! Чего она даёт-то, школа эта? – Макаревич в упор весело смотрел на Стеблова, не понимая и не разделяя совсем его восторженного настроения. – Времени отнимает уйму, да и сил – тоже, а что взамен? Ничего! Только углублённые знания математики! А на хрена они нужны, эти самые знания, скажи? – ежели одноклассники Андрюхины математиками становиться не собираются, как и он тоже!… Так и зачем, стало быть, им всем сдалась тогда эта дребедень заочная? – целых три года лямку тянуть, пыхтеть, надрываться, контрольные ежемесячно по вечерам решать без отрыва от школы? И потом их в Москву отсылать ценными бандеролями за собственный счёт, да ещё и самостоятельно теоретический материал осваивать, что будут тебе регулярно оттуда слать? Скажи, тебе это надо?… Мне – нет. Потому что дурь всё это и канитель напрасная, занятие для чудаков толстожопых, особо усидчивых и тщеславных: точно тебе говорю! Дело это проверенное! тухлое дело! – поверь, Вадик… Так что плюнь ты на объявление и на эту школу сраную: далась она тебе, – широко улыбнувшийся Серёжка обнял друга за плечи, потянул за собой. – Пошли лучше домой, а то поздно уже. Меня мать попросила ещё хлеба зайти купить по дороге: дома хлеба нет совсем, поужинать не с чем…

После этого друзья не спеша отошли от доски, спустились в школьный подвал, оделись и обулись в раздевалке, вышли на улицу, где было уже совсем темно, было безлюдно и холодно. Там уже вовсю горели жёлтые уличные фонари, которые отбрасывали от предметов длинные-предлинные тени.

Всю дорогу домой Макаревич трещал без умолку: вспоминал события прошедшего дня, курьёзы забавные на уроках, приколы и хохмы разные. Стеблов же, наоборот, молчал, сосредоточенно о чём-то думал…

58

Объявление не выходило у него из головы, несмотря на весь скептицизм и критицизм Серёжкин; крепко запали в душу Москва, Университет Московский. Всё это были такие места, что уже одними именами своими повергали провинцию в трепет, восторг, в ужас почти мистический, – места, от которых кружилась сама собой голова в безотчётных счастливых порывах.

Особенно сильно, конечно же, растревожил его воображение Университет, великим Ломоносовым созданный, гремевший на всю страну. Раньше-то Вадик только слышал про него краем уха: что есть-де такой в столице, расположен где-то на Ленинских горах, бывших Воробьёвых, что вроде как очень красивый по виду, огромный по высоте и по площади, красивей и величественней которого будто бы и нет ничего – ни в Москве, ни в мире… Но вот где эти горы и столица сама? – он тогда не знал и узнавать не пытался: малолетнему, ему о таких вещах думать и преждевременно, и бессмысленно было.

Он и не думал про них никогда, не мечтал, планов по поводу них даже и во сне не строил – как не думал он про загробную жизнь, например, или про Царствие Небесное. Всё это было так высоко и далеко во всех смыслах, так для него, ребёнка сопливого, провинциального, нереально, непостижимо и недосягаемо, – что существовало как бы само по себе, в каком-то особом и очень далёком мiре, марсианскому мiру сродни или тому же лунному, доступ к которому был для него закрыт – и по возрасту, и по статусу, и по месту рождения и возможностям…

И вдруг всего несколько минут назад произошло чудо! Университет самолично предстал перед ним чётким силуэтом-контуром с лощёного листа плаката, будто ангелом светлым спустившись с небес прямо к ним в школу. И не просто предстал, а ещё и протянул Вадику через всю страну, через 280 километров, свою царственную благородно-белую руку в виде двенадцати диковинных математических задач – для затравки будто бы, предварительного знакомства или проверки.

«Здравствуй, Вадик, светлая душа! Привет тебе большой из столицы! – словно бы говорил он ему объявлением о приёме. – Давай познакомимся: я – материализованная Судьба твоя и надежда на светлое будущее, хорошо уже знающая про тебя, шалопая, всё – и теперешнее состояние твоё, и твоё незавидное в общем-то положение… Слышала я, например, что ты тут уже который год дурью маешься, хулиганишь, матушку свою не слушаешь, не хочешь учиться, к урокам готовиться, азы и начатки Знания постигать. Вместо этого всё бегаешь и бегаешь без остановки – удаль впустую расплёскиваешь, силы тратишь бездарно, твёрдо не представляя даже – зачем. А знаешь ли ты, дурачок, какая это прелесть – наука, – большая, академическая, настоящая?! Сколько счастья она образованному человеку приносит и гордости, блаженных и светлых минут?! Чего тебе никогда не принесут лыжи, которые лет через десять, и это в лучшем случае, ты на гвоздь в сарае повесишь и навсегда забудешь про них… А про Университет Московский ты что-нибудь слышал? – какие люди там учатся и работают, стремятся попасть туда? Все – гении и великаны духа как на подбор! Все – великие труженики и подвижники! Да ты таких людей больше не встретишь нигде – хоть обойди полсвета! Ежедневно учиться с ними, работать бок о бок, общаться, дружить – великое для каждого смертного счастье. Ибо хорошие, умные, цельные, одарённые и целеустремленные люди – большая редкость, поверь. Когда вырастешь большой – сам убедишься… И если хочет с хорошими людьми познакомиться и подружиться, делом нужным заняться, в Университет когда-нибудь поступить, – не трать понапрасну время, не будь дурачком, не слушай Серёжку. А лучше заворачивай рукава побыстрей и берись за задачи пока не поздно, которые перед тобой и которые тебе непременно нужно решить! Для твоей же собственной пользы! Решишь – молодцом будешь, умницей, в Москве учиться начнёшь, пусть пока и заочно… Зато это будет твой первый к самостоятельной столичной жизни шаг, самый торжественный, нужный и самый ответственный, с которого любое серьёзное и большое дело и начинается, пойми, и который ты должен поэтому сделать именно сам, без чьей-либо помощи и подсказки: таково условие… Смотри, не упусти момент, не сглупи – заклинаю тебя! Такой случай счастливый, знай, у каждого смертного только раз в жизни бывает. Упустишь его – потеряешь Москву, главную свою цель и награду на свете, о которой будешь потом всю жизнь сожалеть, до конца дней своих будешь маяться, проклятый и несчастный…»

Да, было отчего призадуматься семикласснику Стеблову, было отчего замолчать…

Когда через полчаса, приблизительно, возвращавшимся из школы друзьям пришёл черёд прощаться, Вадик задержал на секунду Серёжкину руку в своей руке, с духом, мыслями собираясь.

-…Ты это… принеси мне завтра Андрюшкино объявление – с задачами, из Москвы, – тихо попросил он. – Я потом тебе его верну – в целости и сохранности.

– Ладно, принесу, – охотно пообещал Серёжка. – Мне оно всё равно не понадобится: я не буду туда поступать.

На том они и расстались…

59

Макаревич слово сдержал: на другой день перед уроками вручил Вадику точно такой же плакат с задачами, какой висел у них в школе возле учительской, чем избавил друга от лишних хлопот, связанных с переписыванием. Вручил и добавил тут же, что отдавать плакат не обязательно, можно оставить себе.

Подарок Серёжкин Вадик принёс домой, находясь в крайней степени возбуждения, каким его дома давно не видели – даже и после громких спортивных побед.

– Мам, посмотри что у меня есть! – уже с порога обратился он к матушке, доставая из портфеля вчетверо сложенный лист, на ходу его разворачивая; потом он подошёл к обеденному столу, который ещё не успели накрыть и заставить тарелками, и аккуратно разложил на нём во всю ширину белый московский плакат, после чего посмотрел на мать сияющими глазами. – Ну, что скажешь?!…

Принесённое объявление о приёме в ВЗМШ Антонина Николаевна читала долго, внимательно, вдумываясь в каждую его строку, в каждое слово печатное, по ходу дела успев даже и сами задачи прочитать и проанализировать в уме, оценить степень их сложности. Довольный, светящийся счастьем сын молча стоял рядом, ждал, сбоку на неё с улыбкой посматривая. Он не дёргал матушку, не торопил – давал ей возможность полностью всё прочитать и оценить принесённое правильно и по достоинству.

-…Откуда у тебя это? – наконец, спросила она.

– Серёжка Макаревич дал: его брату, Андрею, позавчера из Москвы прислали.

-…А Андрей что, в этой школе учится? – машинально спросила мать, о чём-то напряжённо думавшая, не сводившая с плаката глаз.

– Да, полгода уже проучился.

-…Надо же, какие в Москве школы есть, – Антонина Николаевна зачарованно покачала головой, ни к кому конкретно не обращаясь. – Я даже и не слышала никогда про такую – ни от родителей, ни от учителей… Вот бы куда поступить, поучиться. Там столько, наверное, можно всего узнать, такие богатейшие почерпнуть знания, – тихо, будто бы про себя, добавила она мечтательно, никого конкретно не имея ввиду, тем более – сына.

– Я и хочу попробовать поступить, – с гордостью ответил Вадик. – Для того и взял у Серёжки этот плакат: чтобы всю информацию с него поточнее скопировать.

В упор тогда глядя на матушку, он заметил к собственной тайной радости, как в ту же секунду вспыхнуло и просияло её лицо от его заявления, бывшее серым и сумрачным до того, уставшим, болезненным и невзрачным. А следом разгладились морщинки на лбу, будто живой водой омытые, и засветились глаза озорными искрящимися огоньками.

-…Ты это серьёзно? – робко спросила она, ещё не веря своим ушам и свалившемуся на неё счастью.

– Серьёзно, – тихо, но твёрдо ответил сын, стремясь развеять как можно быстрей сомнения материнские. – А зачем бы иначе я стал у Серёжки это объявление просить? тебе приносить показывать?

-…Молодец, сынок, молодец! – только и сказала мать, от неожиданности совсем растерявшаяся; и столько было любви в тот момент в её взгляде кротком, столько нежности и гордости несказанной, что Вадик не выдержал, отвёл глаза.

– Да ладно! Чего пока говорить и хвалить заранее, – краснея, ответил он матери, не сумевший всё-таки скрыть прорывавшегося изнутри довольства. – Туда ещё поступить нужно… А это не просто будет, судя по задачам.

Похваставшись перед матушкою сначала, потом – перед отцом, он убрал плакат обратно в портфель, разделся, поужинал вместе со всеми, отдохнул, и в десять часов вечера лёг спать по команде родительской. А мать его после их разговора, накормив семью и помыв посуду, тоже спать улеглась. Но до полуночи не сомкнула глаз: лежала тихо в своём углу, смотрела в потолок, счастливая… и слушала, как ошалело бьётся в груди её чуткое материнское сердце, которому во второй раз почудилось что-то большое и светлое впереди, ради чего любая женщина и живёт, производит на свет, нянчит и воспитывает ребятишек, терпит с ними и ради них все земные страдания и муки… И опять, как и одиннадцать лет назад, когда её трёхгодовалый старший сын повторил за ней наизусть всего “Генерала Топтыгина”, вспыхнула в ней с новой силой давняя её мечта-надежда на своего первенца, спортом и лыжами совсем уже было убитая: что унаследует он в максимальной степени недодуманные по разным причинам сокровенные мысли её, желания светлые, планы неосуществлённые; подхватит их, словно знамя из рук ослабевшего командира, и как никто другой разовьёт, доведёт до новой черты, до невиданного ещё предела. Чем осчастливит и оправдает тяжкую жизнь её, и на смертном одре успокоит…

60

Плакат Вадик принёс домой в субботу вечером. А в воскресенье, в выходной для всех день, его родители с братом и сестрой уехали в деревню ранним утром – навестить родственников матушки.

Вадика с собой не взяли, понимая прекрасно всю важность и сложность затеваемой им работы, с поступлением в столичную школу связанной, хорошо понимая также и то, как дорог был теперь для него каждый свободный день, каждая минута даже.

«Давай, решай тут спокойно: мы верим в тебя, – прощаясь, сказал ему тогда отец с уважением, какого прежде не замечалось в нём никогда. – Мешать тебе сегодня никто не будет…»

Как только за отцом, который уходил последним, захлопнулась входная дверь, польщённый родительским напутствием Вадик сразу же принялся за задачи, которые он уже пробовал было решать вчера во время школьных занятий, втайне от учителей… Но, как и вчера, задачи московские, конкурсные, даже близко не подпустили его к себе: ни геометрические, ни алгебраические – никакие!…

Для прирождённого чемпиона Стеблова, с малолетства привыкшего побеждать, быть везде главным и первым – там, во всяком случае, где первенство было приятно ему, где оно было оправдано и понятно, – это стало вызовом пренеприятным, насмешкой обидной и дерзкой, прямым обвинением по сути в бездарности и никчёмности, пусть даже и безгласным пока, или “заочным”! Это больно било по самолюбию, наконец, гордости, вере в себя, в свои возможности и способности.

Такая неприступность завидная, поражающая, была обидной ещё и потому, что математика была единственным предметом в школе – после физкультуры, разумеется, – которую Вадик для себя выделял и к которой относился всегда с заметным почтением. Он ещё не знал тогда знаменитого высказывания Галилея, все мировые учебники и диссертации обошедшего, что “книга природы написана на языке математики”. Не знал, что математика полностью самодостаточна – в отличие от всех остальных естественных дисциплин, – и что она единственная среди них, где первоначально установленные закономерности уже не меняются потом никогда! ни при какой, как говорится, погоде! И однажды доказанная теорема, пусть даже и тысячелетья назад, уже не станет неверной! Хотя впоследствии может выясниться, что она является лишь тривиальным частным случаем какой-то более общей истины, раздела или направления – не важно! В целом же, математическое знание не подлежит пересмотру, и общий запас его может лишь возрастать.

Всего этого в школе Вадик ещё не знал, не догадывался даже – о целостности и непротиворечивости классического математического знания, о его самодостаточности и независимости, и главенствующей в мире роли как универсального языка общения всех учёных земли. Ему просто всегда очень нравился этот древний предмет за безупречный порядок и красоту, логику безукоризненную и дедуктивный метод, а главное – за отсутствие словоблудия и пустозвонства, которых он ненавидел. Будучи с рождения наделённый холодным и трезвым умом, цепким и дотошным, он любил всегда и везде доходить до сути любого дела, любой изучаемой вещи, их божественной первоосновы. Не терпел пустой бездоказательной болтовни, схоластики так называемой. А математика как раз ему эту самую суть уже с пятого класса и предоставляла.

В её основание, как достаточно быстро понял и твёрдо уяснил для себя пятиклассник Стеблов, были заложены простые и очевидные всем утверждения – аксиомы, – на которых потом, как на кирпичиках первородных, вырастала при помощи правил логики и искусства дедуктивного рассуждения целая наука. Да что там наука! – вырастал целый мир, которому уже и Платон придавал онтологический статус и в котором всё было ясно, понятно и просто всегда, как в кристаллике чистом – прозрачно, всё чётко и грамотно обосновано и распределено. И каждый последующий шаг в котором в воздухе не висел, само-изолированным и автономным не был, а органически из предыдущего вырастал как стебелёк из корня. Где каждое новое утверждение – теорема – было следствием других теорем, логически обоснованных и безупречных…

Ни физика, ни химия, ни биология такой логической безупречности ему впоследствии не предоставляли. Их тем более не предоставляли Стеблову история и языкознание…

61

С изучением языков у Вадика, надо признаться, в школе неизменно были большие проблемы: языкознание и лингвистика не были его стезёй! Иностранные языки он на дух не переносил ввиду своего чрезмерного патриотизма и рационализма, никогда не считал знание их за достоинство и не желал к ним даже и прикасаться, испытывая мощное внутреннее отторжение от языков вперемешку с брезгливостью.

«Зачем мне нужен этот ваш немецкий, на кой ляд сдался? – любил повторять он друзьям или матери при разговорах, – ежели я Родину очень люблю, и никуда из неё уезжать не собираюсь. Зачем мне, стало быть, время и силы на него тратить, голову им засорять, вражеским и постылым?… Это всё равно что учить правила дорожного движения и устройство автомобиля, к примеру, – добавлял потом к сказанному, чуть подумав, – не собираясь никогда его себе покупать».

«Ну а ежели ты, допустим, почитать вдруг что-то в подлиннике захочешь: Шиллера того же, или Гёте? – с ехидцей возражал ему на это Вовка Лапин, их местный голубокровник-аристократ, обладатель шикарной домашней библиотеки. – Как тогда быть?»

«Да брось ты, Володь, ерунду-то пороть! – презрительно отмахивался от него Вадик. – Шиллер! Гёте! Вспомни кого-нибудь ещё давай – образованность свою покажи! перед нами ею покозыряй-повыпендривайся! – И потом добавлял, уже чуть спокойнее: – Со своими бы писателями и поэтами разобраться, их бы всех прочитать… запомнить, понять, прочувствовать: их столько на нашей земле просияло!… Чтобы с Пушкиным одним как следует разобраться – жизни не хватит. А ты про каких-то немцев-колбасников сказки рассказываешь. Пусть их там в Германии Ганцы с Гертами да Матильдами и читают, и ими взахлёб восхищаются. А нам, русским, читать в подлиннике Шиллера твоего или ещё кого, не зная толком Пушкина с Лермонтовым, Гоголя, Толстого, Шолохова, – это, я тебе скажу, большое свинство будет, гаже которого и придумать ничего нельзя… Это всё равно что с пристрастием изучать родословную соседской семьи, не зная своей собственной…»

Вам покажется странным, читатель, – но у него, патриота-славянофила упёртого и убеждённого, закоренелого можно даже сказать, не взирая на возраст, и с русским языком были проблемы. Хотя уж свой-то родной язык он очень любил, гордился даже, что родился русским… Но он любил свой язык исключительно и только лишь как средство общения, как самый простой, самый верный и быстрый способ передачи мыслей и чувств, и воли человеческой на расстояние – всё. То есть как сугубый стопроцентный прагматик, опять-таки. И совсем не заботился по молодости лет и недостатку разума о его форме, не обращал никакого внимания на синтаксис и грамматику – на “сосуд”, в котором язык и хранился по сути.

Читая стихи больших русских поэтов по вечерам – вышеупомянутых Пушкина или Лермонтова, например, Тютчева, Блока, Есенина, – он всякий раз приходил в восторг и удивлялся крайне, не понимая, как это можно простыми, известными всем словами, многократным повтором слов, передавать так точно и верно тончайшие оттенки человеческих чувств, переживаний, дум сокровенных, которые порой и уловить-то как следует невозможно, не то что зафиксировать на бумаге, и от которых у него захватывало дух и голова кружилась и плыла как на горе высокой. Разве ж тут до грамматики было, скажите?! разве ж можно было в такие минуты счастливые, умопомрачительные, про какие-то точки и запятые думать, про частицы “не” или “ни”: как гении русские их выводят и расставляют, как пишут какие-нибудь слова: через “о” или через “а” (что с точки зрения логики бывает порой совершенно необъяснимо)?! К чёрту частицы и запятые, к чёрту всю орфографию! – когда тут такие страсти кипят, и сердце трепещущее от чувств и мыслей великих заходится!

С упоением читая классиков русской словесности, он как будто в шкуру авторскую влезал и сам на какой-то момент становился Лермонтовым или Есениным, которых для себя особенно выделял – считал обоих неизбывной русской национальной болью, “гордо, стыдливо и благородно совершивших свой краткий путь среди деятелей русской литературы”. Окунувшись в их поэтические образы с головой, думы и настроения, в кипящий страстями писательский творческий мир, он вместе с ними будто бы на вершины Духа взбирался, до Вечности душою дотрагивался и Райских небесных кущ, до желанного всем Бессмертия.

Всё это предельно дурманило и зачаровывало его, и одновременно бодрило, окрыляло и очищало, внутренне “дезинфицировало” – такие подъёмы и прикосновения головокружительные, – к языку родному, святорусскому, незримой нитью привязывало: именно к содержанию его, не к форме. Это лишний раз подтверждало прочитанную однажды мысль, крепко-крепко с тех пор запомненную, что на земле нашей в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог”. И что большие поэты и писатели, равно как и пророки религиозные, только проводники, послушные орудия Божии. Через них и посредством их Отец-Вседержитель, Промыслитель, Создатель и Устроитель Вселенной, приносит Своё Слово Божественное, всепобеждающее, в мир. В помощь всем нам и поддержку…

Вадик и сам поэтому очень любил писать – сочинения, изложения школьные, главным образом, что задавала им на уроках Старыкина. Особенно – на свободную тему. Вот где он мог во всю ширь душевную развернуться! красоту души показать! А попутно и до райских кущ, до пресветлого Престола Небесного Отца любвеобильным сердечком своим самостоятельно уже дотронуться-дотянуться!… Он преображался в такие минуты творческие, светлел лицом и душой – и уносился мысленно высоко-высоко, не ниже самого Есенина, вероятно! А почему нет-то, почему?! Ведь и в нём кипели уже и тогда нешуточные чувства и страсти…

62

Учительница его, Елена Александровна, сама по натуре огненная и заводная, очень его сочинения жаловала, зачитывала их в классе не один раз, в пример назидательный ставила… Но под конец, вздыхая протяжно и тяжко, всегда добавляла с укором: «Эх, Стеблов-Стеблов! Когда же ты только грамотно писать-то научишься? Опять вон сколько ошибок орфографических поналяпал. Ужас! Ужас!… К твоей голове, фантазии буйной, природной, тебе бы ещё хоть чуточку чувства родного языка добавить – цены бы тебе не было как филологу!»

Вадик сопел и хмурился, слушая про себя такое, нервничал, огорчался, бледнел… и уж совсем раскисал и расстраивался, когда, получая сочинение на руки, видел под ним, на весь класс перед этим читанным, хорошую, а то и удовлетворительную отметку. Товарищи его школьные, те же Лапин с Макаревичем и девчонки многие, кого Старыкина никогда не хвалила, не выделяла, чьи работы вслух не зачитывала, – все они получали в итоге отметку “пять” и жили себе припеваючи. А он, её любимец и обожатель, только удовлетворительно, как последний неуч-балбес или нетяг ленивый.

Это было и обидно, и больно. Это унижало и раздражало всегда, ещё как раздражало! Расстроенного, его так и подмывало после урока подойти к несправедливой учительнице и напрямую, без экивоков и обиняков высказаться о наболевшем, откровенно объясниться с ней, общий язык найти.

«Елена Александровна! – хотелось сказать ему. – Я когда сочинение пишу – не про точки с запятыми думаю, не про частицы, суффиксы и окончания, а про то, как получше и поизящнее предложения из слов сложить, чтобы Вам их потом читать не противно было; как поточнее и повернее словом Божьим собственные мысли выразить, жар души передать, заставить Вас, читающую, сопереживать, со мною вместе радоваться и огорчаться… А если бы я только правила Ваши дурацкие держал в голове, неизвестно кем и когда придуманные, сидел бы за партой и их одни вспоминал, – то я бы ничего путного не написал – про это нечего даже и говорить! – и вы бы меня в пример перед классом не ставили!… Вам что важнее-то, в конце-то концов: форма хорошая, вызубренная, которую можно в любом учебнике почерпнуть, или же содержание, которого не в одном орфографическом словаре не выудишь?! девочки-отличницы, без единой помарки пишущие, но чью писанину бездарную, скучную, Вам в руки не хочется брать, или я, ошибающийся и безграмотный, но работы которого вы с нетерпением ждёте?! читаете потом взахлёб?!… Разберитесь Вы с этим делом вначале – пожалуйста! – перед тем как оценки-то выставлять, да меня на весь класс позорить…»

Но свои претензии и раздражение он, конечно же, оставлял при себе и вслух их Старыкиной никогда не высказывал. Рановато было ему, сопляку, такое учителю, завучу школы, в глаза говорить, норовом молодым и амбициями перед ней словно острым ножом размахивать, удальцом-героем себя выставлять: Старыкина была не из тех, кто позволял такое… И оставалось ему одно – терпеть, претензии с раздражением подальше прятать… и получать на протяжении пяти лет, что он у неё учился, за родной и любимый русский язык бесконечные четвёрки и тройки…

63

И с историей школьной были у него нелады – потому уже, что к истории он не относился серьёзно.

«Откуда им это известно всё, интересно, такие подробности древние и детали? – чтобы так уверенно и без запинки нам о том говорить», – всякий раз скептически думал он с ухмылкой скрытой, язвительной, слушая рассказы учительские, велеречивые, про жизнь какого-нибудь фараона египетского или римского императора; про их похождения бравые – и боевые, и любовные, – про отношение к ним политического руководства страны, аристократии, народных масс. Что кого-то и где-то там, в какой-то древней империи, всем миром любили якобы до поросячьего визга, а кого-то, наоборот, ненавидели; кому-то пели осанну чуть ли ни каждый день, а кого-то ниспровергали и хаяли, изувером называли, извергом-палачом, тираном-диктатором или ещё покрепче.

«…Ну, допустим, – рассуждал он мысленно сам с собой прямо во время урока, – остались с того стародавнего времени дощечки глиняные, папирусы… или даже какие-то записи исторические, субъективно-пристрастные, хроники, – ну и что из того? Это же крохи малые со съеденного временем “пирога”, черепки невзрачные от величественного прежде сосуда. И каким это образом по оставшимся крохам и черепкам можно историю целого народа реконструировать и воссоздать, контуры канувшей в Лету эпохи? Да ещё и в мельчайших подробностях и деталях – с психологическими и политическими портретами и диалогами, настроением, мыслями, чувствами отдельных исторических персонажей и их окружения? с “точными” датами даже, календарём, который за тысячи лет по сто-двести раз уж в каждой стране сменился? Непонятно и неправдоподобно это, уж извините! Больше на сказку смахивает, или же анекдот… Да и не бывает так никогда, чтобы кого-то любили буквально все, а кого-то буквально все ненавидели; у какого-то правителя было всё, всегда и всем хорошо, а у какого-то, наоборот, – всё, всегда и всем плохо. И один вдруг “великим” и “добрым” у летописцев прослыл. Другой же – “ничтожным”, “злым” и “кровавым”… В реальной истории, как и в жизни, такого и близко нет – или чёрное и ужасное идёт сплошняком, или одно только белое и пушистое повсюду. Это исторический идиотизм или же дальтонизм в чистом виде».

«…Да и какое нам, русским людям, дело, по чести сказать, до всех этих фараонов и императоров римских? – правду ли про них написали, неправду ли? – итожил он свои размышления. – Чего мы должны копаться в этом чужом дерьме? для себя там чего-то пытаться искать полезного и поучительного? Нам это и неважно совсем, и абсолютно не интересно. Пусть про них египтяне с итальяшками читают да восхищаются, черпают мудрость там. Да ещё зубрилки-отличники наши, которым всё равно что читать и зубрить: лишь бы хвалили да высокие баллы ставили. А мне эта псевдонаучная белиберда без надобности».

Вадик поэтому учителей особенно-то и не слушал, и школьные учебники не читал, не зубрил исторический материал как другие, кому пятёрки были нужны позарез: оберегал свою душу и голову от исторических анекдотов и штампов. Он даже и родную русскую историю, что преподавали им на уроках, частенько мимо ушей пропускал – всё по тому же скептическому к ней отношению. Не нравилось ему уже в школе слушать педагогические похабные байки про каких-то греков с варягами, будто бы русских людей обустроивших и верить в Бога заставивших, про немцев с французами, русских будто бы обучивших. Всё это его коробило и бесило как от плевка в лицо или насмешки наглой, дворовой, дерзкого и глумливого окрика-хамства от пацанов; и, одновременно, по самолюбию его больно било, чувству национальной гордости и достоинства. Это было полнейшим вздором, наконец, чистой воды неправдой (повзрослев, поумнев и само-образовавшись, он это ясно понял), заказом политическим, грубым, наспех состряпанным в после-петровские подлые времена немцами Байером, Миллером и Шлёцером (от чего большой патриот и умница Ломоносов, кстати сказать, чуть ли не на стенку лез, доказывая обратное). А неправду и “заказы” всякие по оболваниванию народов Вадик на дух не переносил: у него был против испытанных методов Князя мiра сего иммунитет врождённый…

———————————————————-

(*) Историю своей страны – РЕАЛЬНУЮ, а не выдуманную, не сказочную, не пустопорожнюю и заказную, – он серьёзно взялся изучать поэтому очень и очень поздно – когда вырос, выучился, высшее образование получил и жизненного опыта поднабрался, с которым к нему неизбежно пришло и духовное зрение, помноженное на чутьё, что “третьим глазом” зовётся. А главное – книжками редкими когда, наконец, обзавёлся, которых ранее не имел, которые от народа русского надёжно во все времена прячут. Изучал её по русским сказкам и былинам сначала (“былина – это история, рассказанная самим народом”, – утверждал академик Б.Д.Греков), по мифам древних славян, Андреем Кайсаровым собранным.

Когда же в “перестроечную” кризисную эпоху рухнул Советский Союз, а вместе с ним – и цензура советская, надоедливая, всесильный некогда Агитпроп, он постигал историю России по вышедшей из подполья “Велесовой книге” – этому Священному писанию Славян, что просто обязана стать настольной у каждого истинно-русского православного человека, по «Славяно-Арийским Ведам» – не менее Священным и Значимым для нас, что описывают нашу Древнюю Историю за последние 800 тысяч лет, то есть с момента появления первых славяно-арийских племён на планете под поэтичным названием Мидгард-земля – месте нашего нынешнего пребывания… Ну а потом он уже познакомился с трудами Данилевского, Леонтьева, Арцыбашева, Черткова, Классена, Забелина, Солоневича, Башилова, В.Ф.Иванова, Кожинова, Гобарева, Бегунова, Большакова, Асова, Фоменко и Носовского, Левашова, Слатина. С работами тех мудрых, честных и очень мужественных людей, одним словом, кто писали свои великие книжки “в стол” – для души. А лучше сказать: для Бога! – никого не боясь и не требуя за свою работу платы.

Он познакомился с ними со всеми и пришёл к потрясающему для себя открытию, хотя и достаточно простому и очевидному при внимательном и вдумчивом рассмотрении, лежавшему на поверхности многие сотни лет. Так вот, он, наконец, ясно понял, твёрдо уяснил для себя как ту же таблицу умножения, что сила как отдельного человека, так и целого народа определяется сопротивлением – духовным, моральным, политическим, экономическим и физическим, – которое человек и народ преодолевают на протяжении всей своей жизни и истории. А славянин-русич, житель России, испытывает и преодолевает самое мощное сопротивление из всех народов земли, идущее и от самой природы, и от людей. Ни один народ мира не живёт в таком суровом и жестоком климате, как русский, и не один не имеет таких пространств и многочисленных алчных и злобных соседей по всему периметру своих границ. Ни один!!!

Понятно, что чтобы выжить и не пропасть в таких воистину экстремальных условиях, которые были нам уготованы Отцом Небесным со стародавних лет, нужна и силища неимоверная, и особый характер, и миропонимание богатырей. А ещё любить требуется своих соседей и постоянно их ублажать, пахать за них денно и нощно, делать своими друзьями и братьями.

«Удел России, пророчески писал о своей стране русский мыслитель и историк Николай Яковлевич Данилевский, могилу которого в Крыму укатали асфальтом – в назидание всем честным русским историкам,удел счастливый! Для увеличения своего могущества ей приходится не покорять, не угнетать, как всем представителям силы, жившим доселе на нашей земле <…> – а освобождать и восстанавливать. И в этом дивном, едва ли не единственном совпадении нравственных побуждений и обязанностей с политическою выгодою и необходимостью нельзя не видеть залога исполнения её великих судеб, если только мир наш не жалкое сцепление случайностей, а отражение высшего разума, правды и благости»…

———————————————————-

64

Итак, в школе наш герой историю не любил и не ценил – и всё тут, не относился к ней сколько-нибудь серьёзно, считая её пустозвонством и фанфаронством чистой воды, время-убийственной говорильней. К немалому своему удивлению, он видел, что и администрация школьная этот предмет не особенно жалует, и назначает преподавать его, будто в насмешку, Бог знает кого – людей случайных, глупых, залётных. То какого-нибудь военного бывшего пригласит с медной мордой, кому дома на пенсии сидеть было скучно, у кого здоровья ещё было вагон; то чиновника проворовавшегося, с работы уволенного, устроит, чтобы стаж тому сохранить, помочь время убить, отсидеться; а то и вовсе бухгалтера-счетовода косноязычного в класс приведёт, у кого ни памяти, ни мозгов сроду не было, кто уроки поэтому прямо по учебнику шпарил, держа его, не стесняясь, перед собой, ну и перед вздёрнутыми ребячьими носами естественно. Дипломированных профессиональных историков в четвёртой школе можно было по пальцам одной руки перечесть; все остальные же появлялись и исчезали как привидения.

Только пение, на памяти Вадика, влачило такое же жалкое существование, только преподавателями-музыкантами завучи дыры в расписании как тряпками грязными затыкали. И это у них-то, в их элитной городской школе! А что же творилось в других?!…

Гуманитария, таким образом, если коротко всё ещё раз суммировать и обобщить, доставляла школьнику Стеблову одни лишь сплошные расстройства… и вопросы задавала из урока в урок, на которые он не получал ответов. Логики, во всяком случае, там не было никакой, а были одна сплошная зубрёжка и лицемерие…

65

Математика – другое дело! Математика соотносится с гуманитарией, как небо соотносится с землёй. Так школьнику Стеблову казалось. Здесь, был абсолютно уверен он, словоблудия с лицемерием днём с огнём не найдёшь; здесь всё логически безупречно и обосновано, незыблемыми законами-теоремами связано между собой от первого и до последнего шага, что надёжно защищают сию глубокоуважаемую науку от хвастунов-пустозвонов и случайных людей: дебилов, невежд и профанов. В математике обязательно нужен здравый аналитический ум, умеющий комбинировать и обобщать, абстрактно и широко мыслить, выводы делать верные, обоснованные, опираясь на прошлое знание, на теории, что изобрели до тебя. Поэтому зубрёжка здесь ни к чему, она здесь совсем не подмога!

В математике, зная азы, которым уже две с половиной тысячи лет от роду, можно вывести – по ходу дела как по цепочке волшебной пройдясь по всем её ступеням развития, всем векам, всем мукам и радостям человеческим! – любую, даже самую современную, формулу, которые не обязательно поэтому зубрить и запоминать. Зачем?! Пойми азы, уясни их себе твёрдо – и ты становишься всеведущ и всемогущ. Потому что тебе будут доступны тогда любые вершины этой славной древней науки, даже самые тонкие и головокружительные, – доступны ныне, присно и во веки веков! В этом и заключается главная суть и главная прелесть всей мировой математики…

Азы Вадик знал, понимал их достаточно ясно – те, во всяком случае, что им преподавали в школе. Потому-то и выделял математику более других предметов и никогда не опускался по ней ниже хороших отметок. Почти все задачи, что предлагала учительница, он решал быстро и уверенно, с твёрдым знанием дела, не напрягаясь и не перетруждаясь по ходу решения никогда. А не выходили у него только те из них – так называемые задачи повышенной трудности, звездочками в учебниках отмеченные, – которые нельзя было решить сходу, в один присест, над которыми нужно было посидеть немного – подумать. Они и не выходили именно потому, что сидеть и думать ученик средних классов Стеблов не желал не под каким видом, потому что пятёрка в дневнике и журнале была смехотворной, ничтожной наградой для него за потраченное время и силы.

«Чего мне мучиться-то над этими задачами, голову напрасно ломать? – оправдывал он всегда своё упорное нежелание напрягаться. – Я – не отличник: пятёрки мне не нужны. Вот отличники пусть и пыхтят: им, зубрилкам, положено…»

Теперь же было другое дело. Теперь награда была уж больно заманчивая: Москва, Университет, заочная школа математическая. А это уже иной сорт, как говорится, иной масштаб, иное – высшее – измерение. Тут было за что попотеть, за что посидеть-побороться!

Университет не отпускал его с первого дня, с первого взгляда даже, как магнитом притягивал и завораживал; не отпускали и задачи с плаката. Вадик никогда не видел ещё таких умных и интересных, крайне-сложных задач: учительница им таких никогда не давала… Ну ладно бы там геометрия или алгебра кочевряжились и упирались изо всех сил – предметы, которые они совсем недавно начали проходить и даже и половину школьного курса ещё как следует не освоили. Но ведь тут-то даже и “презренная” арифметика, которую семиклассник Стеблов, казалось бы, “всю давным-давно превзошёл и познал” ещё в младших классах, – и та показывала ему свои острые столичные зубки…

66

Три задачи предлагались семиклассникам по арифметике: под номером три, пять и одиннадцать.

Какие две цифры нужно поставить на место звёздочек, – гласило условие первой арифметической задачи, стоявшей в списке под номером три, – чтобы пятизначное число 517** делилось на 6, на 7 и на 9?”

Прочитавший условие Вадик, оставшийся в квартире один, замер тогда, засопел,  задумался – на секунду! – и потом наугад с жаром кинулся подбирать цифры вместо звёздочек с таким расчётом, чтобы полученное пятизначное число разделилось сначала хотя бы на 6… Это он сделал быстро и легко, без особых со своей стороны усилий, – но его число при этом не желало делиться ни на 7, ни на 9… Потом он по отдельности и также быстро нашёл делимое и для 7 и для 9. Но вот единого числа для трёх означенных в условии цифр он с наскока путём подбора найти не смог, как ни пытался…

И опять замер Вадик над московским плакатом, над премудрыми задачами из Москвы, опять засопел и задумался – уже надолго, – натолкнувшись на первое серьёзное препятствие, которое, помнится, даже чуть-чуть испугало его, посеяло лёгкую панику.

«Вручную тут замучаешься подбирать делимое даже и для двух цифр, не говоря уже про три, – мысленно констатировал он пренеприятнейший для себя факт. – Нет, тут нужно придумать, наверное, что-то другое, какой-то хитрый алгоритм изобрести…»

Но другое не придумывалось сразу, даже и близко не шло на ум, – и не привыкший совершать над собой умственных усилий Стеблов механически перевёл тогда взгляд на задачу, стоявшую в списке под номером пять, над нею навис коршуном.

А та на поверку оказалась ещё даже более каверзной и неподъёмной, чем третья: в условии её давалось два сложных числа, две дроби, в числителе и знаменателе которых стояли комбинации двузначных чисел, каждое из которых было возведено в такие же двузначные степени. Поступающим предлагалось определить, какое из двух дробей больше.

«…Если их вручную начать возводить многократным последовательным умножением, – как-то сразу подумал Вадик о двузначных степенях в каждой дроби, – а потом ещё и делить друг на дружку, да вычитать – жизни не хватит…»

Даже и не пытаясь затевать столь безнадёжного дела, доступного разве что ЭВМ, он перевёл тогда взгляд на одиннадцатую по списку задачу, которая оказалась не менее трудной и непонятной, чем две предыдущие, под номерами три и пять.

Придумайте четыре тройки целых неотрицательных чисел такие, – говорилось в условии, – чтобы каждое число от 1 до 81 можно было представить в виде суммы четырёх чисел – по одному из каждой тройки…”

Дочитавший до конца условие и совсем ничего уже не понявший из сказанного, Стеблов растерялся как первоклашка в кабинете директора, обмяк – и почувствовал тут же, как жаром вспыхнуло его лицо, обильно наливаясь кровью, и вслед за этим на лице выступил пот прозрачными тёплыми бусинками. И эту задачу, к стыду своему, он не знал совсем как решать: он даже не понял как следует, что от него требуется!

Тогда он, разнервничавшийся, вернулся опять к третьей по списку задаче и минут пятнадцать-двадцать безуспешно провозился с ней, поискал число пятизначное; потом перешёл на задачу под номером пять; потом перепрыгнул на одиннадцатую – и всё без толку. Результат всех этих метаний судорожных был один и тот же – нулевой: Стеблов тыкался об условия точно так же, как котёнок голодный, слепой тыкается носом о стену… Ещё через полчаса, обессиленный бесплодными поисками, он положил авторучку на стол и, зло плакат от себя отодвинув, расстроено на стуле выпрямился, выдохнул протяжно и тяжело; после чего, отчаянно тряхнув головой, уставился красными как у рака глазищами в окно, в дуб огромный, многовековой, царственно раскинувшийся в отдалении.

Самолюбие его было уязвлено в высшей степени, унижено и посрамлено! Впервые в жизни он по-крупному расстроился и засомневался в себе, чего прежде с ним ни разу не происходило – ни в спорте, ни в средней школе, нигде. А теперь он сам себя вдруг ничтожным, глупеньким, маленьким человеком почувствовал, ничего ещё толком не знающим, как оказалось, ничего не умеющим! Стыдоба! Даже и арифметики, как, опять-таки, только что выяснилось, он совсем не знал. А ведь он учился уже в седьмом классе, как ни крути, и было ему на тот момент без малого четырнадцать лет…

Машинально разглядывая за окном очертания старого дуба, который рос-красовался уже столько лет и на который вся их семья изо дня в день любовалась, он почему-то вспомнил Серёжкиного брата Андрея, чьим плакатом пользовался. Вспомнил, что тот полгода уже как в этой школе учился и в ус не дул.

«Значит, он решил в том году все задачи… или почти все, – с грустью нешуточной подумал Вадик, забывший Серёжкин рассказ про учительницу математики из восьмого “А”, что силком год назад своих учеников в ВЗМШ запихивала. – Он смог решить все, а я, дурачок бездарный, не могу решить ни одной. Обидно!…»

И так ему стыдно сделалось вдруг за себя и горько одновременно – хоть плач! – как давно уже стыдно и горько не было…

– Да-а-а, ёлки-палки, дела! Дальше ехать некуда! – посрамлённый и до предела униженный, обречено и тяжело вздохнул он после некоторого над собой раздумья, взглянув при этом ещё разок на чёрный университетский профиль, исполином красовавшийся в самом верху плакатного лощёного листа; взглянул – и пуще прежнего ощутил в душе глубочайшее к Университету почтение!…

67

Была в том списке задача, которая поразила Вадика более всего в то утро – куда более даже, чем три нерешённые задачи по арифметике. Он даже не знал на первых порах, до беседы с учительницей, к какому разделу ту задачу и отнести, потому что в школе им ничего подобного вообще никогда не предлагали.

Один из пяти братьев разбил окно, – гласило начало задачи, и далее шла подробная расшифровка показаний, данных братьями-разбойниками их отцу. – Андрей сказал: “Это или Витя, или Толя”. Витя сказал: “Это сделал не я и не Юра”. Толя сказал: “Вы оба говорите неправду”. Дима сказал: “Нет, один из них сказал правду, а другой – нет”. Юра сказал: “Нет, Дима, ты не прав”…”

   Отец братьев, по условию, был уверен, что не менее трёх его сыновей сказали правду. И требовалось определить, исходя из этого, виновника происшествия, то есть выяснить: кто из пяти братьев разбил окно…

Задача эта удерживала Вадика подле себя целых два часа – без перерыва, – срок небывалый для школьника Стеблова, для его волевого усилия над собой. Никогда ещё он не корпел за письменным столом так непозволительно долго, никогда прежде не платил математике такую богатую интеллектуально-временную дань!

Он исписал половину тетради, ища виновника-хулигана, и всякий раз у него получались разные ответы… Но такого быть не могло – Стеблов это понимал прекрасно! Поэтому раз за разом, увлечённый и раззадоренный, он начинал всё сначала, стараясь найти такой способ решения, который приводил бы его всегда к одному-единственному результату. И делал это до тех пор, пока из сил не выбился, и голова его кучерявая не перегрелась и не закружилась, не утратила способность вообще что-либо соображать…

– Ладно, хватит на сегодня! шабаш! – вслух сказал он тогда, как скомандовал, обеими руками нервно отодвигая от себя плакат с тетрадкой и решительно поднимаясь из-за стола, энергично разминая затёкшие ноги и плечи. – Нужно пойти погулять немного, передохнуть… А то время – двенадцать, а я ещё на улицу не выходил: всё дома сижу – парюсь.

Сказав-скомандовав так, по квартире пустой пройдясь взад-вперёд пару раз медленным шагом, он с грустью посмотрел на свой загрязнившийся гипс, на торчащие из-под него пальцы – и сильно пожалел опять, что связался с хоккеем. Потому что испортил ему хоккей всю тогдашнюю зиму, все планы нарушил и поломал, процессы и привычки жизненные…

Он здорово огорчился, да! Но не сломался, не скис после этого – после первого своего “кавалерийского” и по всем статьям неудачного наскока на присланные из Москвы задачи, – не сдался, не плюнул на них. Погуляв какое-то время по улице, морозным воздухом подышав и остудив голову, задумчивый, задетый за живое Вадик быстро вернулся домой – к поджидавшему его плакату. Его он сознательно не стал убирать – оставил на столе раскрытым. И когда вернулся, сразу же подсел к нему и просидел над плакатом, в итоге, целый месяц – вплоть до первого марта – дня, когда приёмная комиссия Всесоюзной заочной математической школы заканчивала в тот год принимать от школьников европейской части страны решения конкурсных задач. В это судьбоносное время внутри него незаметно как-то, словно по волшебству, вспыхнул крошечный огонёк – маленький такой, чуть дрожащий, но удивительно яркий и спорый! – которому очень скоро суждено будет запалить душу Вадика тем спасительным горним огнём, которого так ждала, о котором всё время молила Бога неутешная мать его! – огнём, который один только человека красит и возвышает, облагораживает, одухотворяет, с небом роднит; делает его, слабого и тщедушного от рождения, великаном земным и, одновременно, безропотным верным рабом, преданнейшим и покорнейшим слугою Божиим!…

68

В понедельник учительница математики седьмого “А”, где учился Стеблов, едва начав урок, спросила своих учеников про объявление, висевшее возле учительской: все ли прочитали его и собирается ли кто из класса поступать в заочную при МГУ школу… В аудитории, как во время контрольной, установилась полная тишина. Все почему-то замерли и притихли, словно испугались чего-то.

-…Ну что? – удивилась учительница. – Неужели ж никто не хочет попробовать свои силы?!… Да-а-а! Дела-а-а! В такую школу вас приглашают: в Москве, при Университете! – а вы!

Лицо её в тот момент выразило крайнюю степень разочарования вперемешку с брезгливостью.

-…Я хочу, – первой нарушила молчание Чаплыгина Ольга, лучшая ученица класса с первого дня и большая-пребольшая умница, вполне оправдывавшая свою знаменитую фамилию, их неизменный комсорг, а до этого – председатель отряда; девочка, которой на удивление легко давались все, без исключения, предметы и которая заслуженно претендовала в будущем на золотую школьную медаль.

За ней, как по команде, дружно стали поднимать руки другие девочки-отличницы, компанию которым составил и Вовка Лапин, до восьмого класса включительно также не имевший четвёрок в дневнике, у которого, к тому же, отец слыл большим математиком.

Лицо учительницы просияло от такого количества поднятых рук: она явно не ожидала увидеть в классе столько поклонников своего предмета…

Вадик Стеблов, смущаясь и краснея, поднял руку последним.

– И Стеблов решил приобщиться к математике?! – удивилась учительница. – Надо же! Не ожидала… Ну что ж, хорошо, когда люди сами к знаниям тянутся. Глядишь, – лукаво улыбнулась она, с недоверием посмотрев на баловного и вертлявого ученика, к которому никогда не относилась серьёзно, – может и впрямь увлечёшься.

– А вы нам будете помогать? – обратились к учительнице поднявшие руки девочки. – А то мы без вас не справимся: там такие сложные задачи!

– Нет уж, увольте! – последовал решительный и твёрдый ответ.- Помогать я никому не стану.

– Почему-у-у?! – жеманно закапризничали одноклассницы Стеблова, начав было уговаривать свою математичку и, одновременно, классную руководительницу, которая уже третий год была им в школе и за мамку, и за няньку, и за преподавательницу.

Но та, на уроках и в жизни мягкая и податливая, была на этот раз непреклонна.

– Потому что я не хочу повторять ошибок других учителей, – ответила она, как отрезала. – В восьмом “А” классе в прошлом году учительница весь месяц ночей не спала – решала им всем задачи; всю голову себе сломала, бедная, здоровья сколько потратила и всего остального; говорила нам, что поседела даже из-за этих задач, – а что в итоге?!… Половина класса её в ВЗМШ поступило, а учиться теперь там никто не хочет. Потому что многие не очень-то и хотели туда поступать!… Я по её стопам не пойду: силком в эту школу запихивать никого не стану, – чтобы потом перед администрацией пощеголять липовыми успехами… И предупреждаю всех, заранее предупреждаю, что учиться там тяжело: каждый месяц вам нужно будет самостоятельно осваивать присылаемый теоретический материал, непростой как правило, потом решать по нему контрольные, отсылать их на проверку в Москву, плохие контрольные – переделывать… И это всё – заметьте себе! – в свободное от школьных занятий и домашних заданий время, которое вы будете отнимать от отдыха вашего, сна… Поступившим туда я никаких поблажек делать не буду, естественно, наоборот, – буду ещё строже спрашивать и проверять, ещё дотошнее придираться. Поэтому – говорю ещё раз – взвесьте всё, подумайте хорошенько: нужна ли кому из вас такая канитель, такой воз на себя взваливать, – а уж только потом беритесь за задачи. Задачи решить – дело десятое; первое же, главное, дело – понять: нужно ли их вообще решать, силы, здоровье на них тратить… А если уж кто действительно надумал судьбу с математикой связать, кто всерьёз загорелся ею, – закончила учительница свою проповедь, – тому, я в этом твёрдо убеждена, помощь моя не потребуется: он сам всё решит и сам благополучно поступит; и учиться будет потом с удовольствием, математические премудрости самостоятельно постигать…

69

Последние слова учительские, от чистого сердца сказанные, от души, крепко тогда запомнились Вадику, созвучным эхом отозвались в нём и полным согласием. Она была права, безусловно права, эта пожилая уже, повидавшая виды женщина: нужно решать самому и поступать самому. А иначе – на кой ляд всё это?

Намерен ли он в будущем связать свою судьбу с математикой? – Вадик тогда не знал, да и не мог знать: уж слишком он был ещё мал и неопытен, слишком разбрасывался и распылялся, увлекаясь в жизни лишь внешней, материальной её стороной. Но Москвой он загорелся – и загорелся всерьёз! Вот что было правдой на тот момент, единственной и неоспоримой, которая не подвергалась сомнению.

Москва! – мать городов русских! России древнее святилище и алтарь, и, одновременно, её духовный, культурный, административный, хозяйственно-финансовый и деловой центр! стойкости, веры и мужества неувядающий и незыблемый эталон! символ всех самых громких и самых великих побед и свершений! Москва для Стеблова, в тридцати километрах от Куликова поля родившегося, что навечно и кровно связано с московским Великим князем Дмитрием Донским, была высока и священна всегда, неизменно повергала в трепет его, в восторг неизъяснимо-сладостный и мистический! Всё самое лучшее и значимое, самое стоящее и передовое, считали люди, с рождения окружавшие Вадика, не в Ленинграде и Киеве находилось, а именно в Москве – святом русском городе сказочной красоты, являющимся Сердцем и Мозгом России, её Душою великой, Совестью неизбывной – то есть для нас, для русских, являющимся абсолютно и безоговорочно всем! В Москве были Кремль, Центральный Комитет партии и правительство, министерства и ведомства, и комитеты, которым нет числа. А ещё – больницы самые лучшие, высококачественные, передовые научно-исследовательские и образовательные институты, огромные стадионы и манежи, музеи, театры и кинотеатры, научные и культурные центры и издательства. Там, – внушалось ему воспитателями и учителями, родственниками и родителями, в голову вдалбливалось без конца, – громко бьётся пульс всей нашей необъятной страны, вершится ежедневно и ежечасно национальная и мировая политика; там культура и наука кипят и пенятся через край; там находятся лучшие в СССР библиотеки и книгохранилища!!! Все по-настоящему умные и достойные люди, говорили ему, только и исключительно там работают и живут. И жизнь настоящая, головокружительная только там происходит!!!

———————————————————

(*) В 30-летнем возрасте в книгах историка В.В.Кожинова Вадим прочитал удивительную цитату из передовицы «Красной звезды» первых дней декабря 1941 года, аккурат перед генеральным наступлением Красной Армии, что отбросила немцев от Москвы на 150 километров:

«Москва! Это слово многое говорит сердцу… Москва – праматерь нашего государства. Вокруг неё собиралась и строилась земля русская, вокруг неё стоял народ всякий раз, когда ему грозили иноземные пришельцы…

Древние камни Москвы овеяны славой наших предков, бесстрашно защищавших её гордое имя. Так повелось на Руси, что самые страшные удары иностранные армии получали у стен Москвы… не раз на протяжении истории нашей страны казалось врагам, что гибнет русская земля, что не подняться ей вновь. Но вставал бессмертный народ и повергал в прах всех, кто покушался на его жизнь. Так будет и ныне».

«Тот, кто писал эти строки, – дополнял цитату своими словами уже ныне покойный Вадим Валерьянович, – был хорошо знаком с историей Древней Руси: что Киев, Новгород, Владимир и Суздаль – всё это только промежуточные этапы русского пути, что «праматерью нашего государства» была Москва и только Москва – духовная столица мiра! Потому её и нельзя победить: какая же жизнь без души, без сердца!!! Забыли в 1941-м и про марксизм, и про вне-историчность России, и про то, что Россия, мол, “нация Обломовых”…»   /В.В.Кожинов «Россия. Век ХХ (1939-1964)» стр.105/…

———————————————————

Начиная с пятого класса, помнится, родители ежегодно летом отправляли Вадика в пионерский лагерь, что в десяти километрах от города располагался, в небольшом сосново-лиственном лесу, мимо которого проходила как раз федеральная автострада Воронеж-Москва, главная автомобильная артерия в области. И отдыхавший Вадик почти ежедневно в послеобеденные часы тайком выходил на дорогу, неприметно садился где-нибудь на обочине и подолгу смотрел прищуренным взглядом на уносившиеся в сторону Москвы машины, по-детски завидуя сидевшим в них водителям и пассажирам, обожая их.

О чём он думал в те памятные для него мгновения? на что настраивался? к чему готовился и мечтал? Зачем вообще выходил и сидел на обочине раз за разом? Какую преследовал цель?… Да никакую, собственно. Какая могла быть цель у ребёнка?! Просто хорошо ему было уже и тогда сознавать, что все эти легковушки и грузовики, что на огромных скоростях проносились мимо, через какое-то время будут в Москве – столице их великой и необъятной Родины. Будут ездить по улицам её бесконечным, проспектам широким, многочисленным скверам и площадям; может быть даже и к Красной площади колёсами резиновыми прикоснутся. Какими там будут счастливыми, вероятно, пассажиры этих машин, какими гордыми и важными! А значит, вместе с ними будет счастлив тогда и он, советский пионер Вадик Стеблов, житель Тульской области, маленький скромный человечек, неприметно сидевший на обочине и жадно смотревший им, появлявшимся и исчезавшим, вослед. Он через них будто весточку столице передавал, душою к жизни великого города прикасался… И разве ж мог он помыслить тогда, дорожные камешки в руках перебиравший, что далёкая заоблачная Москва окажется вдруг так близко – сама в седьмом классе примчится в гости к нему, плакатом белым, лощёным перед ним на столе разляжется, задачками диковинными к себе как ключиком золотым поманит?!

А ведь это именно и случилось – такое чудо чудное, небывалое! И школа заочная математическая сделалась, таким образом, неким символическим пропуском, путёвкой заветной, до боли желанной, в большую столичную жизнь… Пропуском и путёвкой стала автоматически и сама математика.

«Становись математиком – настоящим, большим, – научись все задачи решать правильно и без ошибок, – как бы негласно предлагалось ему незримыми и далёкими столичными руководителями. – И ты попадёшь в Москву, в Университет ломоносовский. Пусть пока и заочно…»

От такой перспективы радужной и чумовой у Вадика уже с первого дня, с вечера пятницы начиная, огнём горело нутро и голова кружилась как у влюблённого. Двенадцать присланных из Москвы задач завладели поэтому всем его существом, каждым порывом и вздохом, совершенно отгородили и отделили его тогда от остального мира. Они, как и любовь, были в точности на болезнь похожи, вирус страшный, испепеляющий, попадающий вдруг в организм человека по воле Судьбы и притягивающий к себе все жизненные силы его – без остатка!…

70

Особенно много сил отняла у Стеблова про братьев-хулиганов задача, над которою Вадик бился ровно неделю, день в день. Она, ввиду отсутствия в ней каких-либо формул аналитических и числовых соотношений, показалась ему тогда самой простой из списка, самой решаемой.

«Уж если с ней не справлюсь, – как-то сразу подумал он, – за остальные и браться не стоит: остальные на порядок сложнее…»

Но простота логической задачи оказалась обманчивой, и семь потраченных на её решение дней – убедительное тому свидетельство.

Всю неделю задача не отпускала Вадика, издевалась над ним, мучила, изводила коварством, хитростью и какой-то фантастической крепостью и неприступностью. Под её воздействием пагубным он перестал есть нормально, спать, отдыхать и гулять на улице. Он уже начал даже и по ночам с кровати ошалело вскакивать, стараясь зафиксировать на бумаге очередной свой “гениальный” подход, очередной, в огненной голове промелькнувший, способ решения.

Но ни один из них, в итоге, так и не устроил его – потому что ни один не давал даже близко ясного и чёткого алгоритма, способного приводить любого и в любой момент к однозначно-правильному ответу. Ответ всегда получался разным, – а задача была одна. И Стеблов вынужден был итожить с грустью, что очередной его вариант не верен, что нужно далее продолжать искать виновника происшествия…

Он извёлся за ту неделю, помрачнел, подурнел, исхудал; и под глазами у него не ведомые прежде фиолетово-жёлтые круги появились… Но сами глаза горели – да ещё как! И огонь тот внутренний до того ярким и страстным был, так неистово и напористо в мир изнутри прорывался, что его не выдерживали уже ни члены семьи, ни общавшиеся со Стебловым товарищи…

«Что же это такое-то, а?! – без конца восклицал про себя загоревшийся Москвой и Университетом Вадик, всё отчаянней тряся за столом распухшей огненной головой, будто пытаясь жар со лба как постылую повязку сбросить. – И задачка-то вроде бы пустяковая, и условие мне понятно, – а никак не решить её, ну просто никак! Хоть ты меня возьми и убей! хоть головою о стенку тресни!»

Он исписал горы бумаги показаниями братьев, как заправский следователь раз за разом тщательно изучая и взвешивая их, подробно анализируя. Он записывал имена братьев в столбец, одно под другим, и потом, читая показания одного из них, ставил против соответствующего имени: виноват – не виноват, разбил – не разбил, обманщик – не обманщик. Читая же показания другого брата, он зачёркивал свой приговор, неверный и скоропалительный, переправлял его на противоположный, – пока новые показания ни рушили беспощадно и эту никчёмную версию, в пыль превращая её, в напрасные и пустые хлопоты… И так продолжалось у него до бесконечности, до чёртиков и мути в глазах – такая вот карусель бестолковая.

Слова “виноват – не виноват”, “разбил – не разбил” некоторое время спустя он решил для удобства заменить знаками “плюс” и “минус”, которые легче было писать, легче было зачёркивать. Это давало некоторое облегчение в работе, бумагу здорово экономило, пасту из авторучки, время, – но к успеху это изобретение авторское не приблизило его ничуть, от бестолковщины и суеты не избавило. Плюсы после очередного показания переправлялись на минусы, минусы – на плюсы. Всё это безжалостным образом путалось: сначала – на бумаге, потом – что страшнее! – в голове его. Логические конструкции, стихийно возникавшие там, рушились безнадёжно, все “гениальные” версии рассыпались, в итоге. И ему в очередной раз приходилось начинать всё с нуля, как будто до этого никаких усилий с его стороны произведено не было…

Теряя последние силы, последнюю веру в себя и свои математические способности, Вадик попробовал было тогда подключить к решению задачи мать, с успехом прежде ему помогавшую… Но на этот раз, к стыду своему, и она оказалась без-сильной и сыну старшему не помогла. Даже и путь к решению не подсказала, даже метод…

Несколько раз он обращался за помощью к Вовке Лапину – подскажи, мол, Володь, сделай милость; или хоть намекни – как? Чтобы я смог с места сдвинуться. Ведь ты же, мол, круглый отличник, всё знать и уметь обязан, и всё решать. Но тот, хитрюга лукавый, голубокровный, всякий раз отнекивался, утверждая твёрдо, как на духу, что и сам ещё якобы ничего не решил, ни одной задачи.

– А что же отец-то тебе не поможет? – дивился Вадик. – Ты же всегда хвастался, что он у тебя математик сильный, что решает абсолютно всё!

– Отцу сейчас некогда: он на работе с утра до вечера пропадает, – неохотно как-то и неуверенно отвечал на это его дружок, раздражаясь и пряча глаза, и Вадик чувствовал, что Вовка лукавит, что наверное просто ему помогать не хочет – один мечтает в Москву поступить…

Что было делать Стеблову? к кому обращаться? где помощь-подмогу просить, или хотя бы подсказку? Оставалась одна учительница, – но к ней Вадик не решался идти ни под каким видом: для него это было табу.

«Школьные-то задачи не можешь решать нормально, – прогнозировал он будущий её ответ, – а берёшься поступать в Москву, в Университет столичный! Нахальный же ты, скажет, парень, Стеблов! И очень пронырливый и ушлый, к тому же!…»

«А может я и впрямь всё это напрасно затеял? – вконец обессиленный и истощённый, находясь на грани нервного срыва, начал уже думать он на исходе первой недели февраля – месяца, отпущенного на решение присланных из Москвы задач. – Куда я, в самом-то деле, лезу? Для этого, наверное, особые способности нужны, талант… А у меня, по всему видать, нет ни того, ни другого…»

71

Психологически это был самый драматический момент в истории с ВЗМШ, самый со всех сторон напряжённый, когда Вадик реально готов был плюнуть уже на свою мальчишескую затею и другу Серёжке плакат обратно вернуть – соврать, что поступать передумал. «На что он, действительно, юнец самонадеянный, замахнулся и размечтался о чём? – лезли в голову чёрные мысли, – если он даже и в школе-то своей никогда не был первым учеником, если контрольные по алгебре и геометрии на четвёрку твёрдую всегда решал, редко когда на пятёрку… А тут – спецшкола математическая, Всесоюзная, при Московском Университете созданная; тут такая интеллектуальная мощь, широта, высота! А главное – тут столько всего, наверное, знать и уметь надобно!… Способен ли он был реально на подобную высоту, на задачи такого уровня? И – шире: способен ли он вообще к математике, к глубоким занятиям ею?»

Эти и подобные им вопросы, душу предельно изматывавшие и надрывавшие, и без того неудачами достаточно уже издёрганную и затюканную, то и дело лезли ему в голову по вечерам, на сон грядущий, как правило. Случалось это после очередного, впустую потраченного дня, когда с решениями полный крах получался. И стали они, вопросы,  собою Москву потихонечку заслонять, спецшколу, задачи конкурсные, попутно отбирая веру, надежду, силы последние, отшибая к дальнейшей работе руки, приглушая страсть. В него незаметно страх утробный закрадывался, который принялся волю, способности скудные подавлять, перераставший, как снежный ком, в комплекс неполноценности…

Что удержало его тогда, дало силы не бросить всё, не сломаться, не похоронить навсегда свой первый икаровский порыв души? Что заставляло семиклассника Стеблова семь дней подряд по сотне раз на дню настойчиво искать виновника разбитого окна в запутанном деле о пяти братьях? – на это, читатель, Вам не ответит никто! Ибо такие действа-деяния из той предельно закрытой человеческой области происходят, что характером прозывается. Или судьбой. Или же вообще – роком… Как бы то ни было, и какие определения ни давай и ярлыки ни вешай, – но только на исходе недели те праведные его усилия были вознаграждены. И первое решение одной из двенадцати присланных из Москвы задач явилось ему, как по волшебству, в готовом и законченном виде!

Как и почему это произошло? – загадка, тайна Божественная, непостижимая, которую никому не дано разгадать, как никому не дано понять и вмешаться в Промысел Божий. Вадик и сам не понял тогда, как это всё у него так лихо срослось-получилось. Ошалелый и поражённый, и, одновременно, как лимон в чашке чая выжитый, он только мог бы повторить вслед за всеми первооткрывателями мира их единственные после каждого очередного открытия-прозрения слова, вырывающиеся из тощей груди помимо воли: Я всё время об этом думал”… И всё. И ни слова больше. И только великий всеобъемлющий праздник в душе, равного которому ничего не бывает на свете!…

72

На вопросы “как” и “почему” мы с Вами ответить не сможем, читатель, – увы! – а вот поэтапно описать то знаменательное событие постараемся. Это будет по силам нам: при желании это по силам каждому…

Итак, в воскресенье, в последний день той судьбоносной недели, Вадик играл со своим младшим братом в крестики-нолики и, казалось, не думал совсем о измучившей его задаче. Детская игра эта была популярной в городе и в семье Стебловых, и дети частенько соревновались друг с другом в свободное от школьных занятий время: часами могли сидеть и бумагу попеременно переводить, убивать время… Когда игра только появилась в доме, дети выбрали для себя самую простенькую её разновидность: три на три. Освоившись, они решили перейти на более сложный вариант игры: пять на пять, – который с тех пор и прижился у них, вытеснив собой все другие варианты, включая сюда и совсем уж сложные.

Итак, сидя с братом в большой комнате за гостевым столом и попеременно заполняя с ним пустые клетки очередной расчерченной на тетрадном листе таблицы, которых за прошедшие полчаса с момента начала игры набралось уже добрый десяток, Вадик вдруг неожиданно вспомнил про братьев-хулиганов из задачи. Он вспомнил, как всю неделю судорожно выписывал на бумаге столбцы с их именами и потом подле каждого имени выводил плюсы и минусы, в зависимости от показаний, как бессчётное число раз переправлял один знак на другой и обратно. И как в результате подобных бездумных манипуляций показания безжалостно наваливались друг на друга, превращаясь под самый конец – на бумаге и в голове – в сплошное невообразимое месиво, которое невозможно было потом разобрать, с которым невозможно было работать; которое уйму сил у него отнимало, времени, и не приводило ни к каким результатам, кроме разве что головной боли и раздражения.

«…А что ежели… показания братьев расписать по столбцам такой вот таблицы? – подумал он вдруг, глядя на лежавший перед ним расчерченный на бумаге квадрат пять на пять, над которым склонился тогда его азартный братишка. – По строкам таблицы пусть будут имена пяти братьев, как я их раньше выписывал, а в столбцах – их показания друг на друга… Я, таким образом, как бы растащу по листу эти показания, сделаю их более осязаемыми, более разборчивыми и удобными для анализа… Тогда и путаницы никакой не будет…»

Подумав так, он вскочил со стула и, боясь мысль пришедшую потерять, бросился к своему портфелю, в котором был бережно спрятан Серёжкин драгоценный подарок. Вытащив вчетверо сложенный лист с условиями задач, он быстро вернулся назад к столу, решительно отодвинул прочь от себя лишние на столе бумаги.

– Ты что, не будешь больше играть? – спросил его брат, отрывая от таблицы голову.

– Подожди, – сухо отрезал Вадик, уже разворачивая и раскладывая на столе плакат московский. – Ты… это… поди, погуляй пока: мне сейчас некогда.

– Ну-у-у! Как всегда! – капризно захныкал младший Стеблов, недовольно из-за стола вылезая. – Как только начинаешь проигрывать вдрызг – так у тебя сразу же какие-то там дела объявляются! Так нечестно!

Выиграв несколько партий подряд, он только-только вошёл во вкус и не желал прерывать победную поступь…

Но Вадик уже не слушал брата, сидел и быстро на бумаге таблицу чертил пять на пять, столбцы и строки которой он озаглавил именами братьев из задачи – так, что каждый столбец и каждая строка в результате получили собственное своё имя… Когда таблица была готова и подписана, он, боясь упустить нечто важное, что зарождалось в его голове, что там как драгоценный плод вызревало, также быстро стал читать уже оскомину набившие показания и торопливо заносить их потом в соответствующий именной столбец знаками “+” и “-”… Показания, следовавшие одно за другим, быстро заполняли таблицу комбинациями знаков, сквозь которые всё ясней, всё чётче – точь-в-точь как зарождается фотография в баночке с проявителем – проглядывала картина описанного происшествия.

Когда в пятый столбец, над которым было выведено имя “Юра”, были внесены показания последнего брата, – решение задачи явилось само собой. Таблица очевидным образом высветила это решение. И сделала это чётко и однозначно, не допуская при этом никаких иных вариантов, что появлялись прежде…

– Надо же, как просто оказывается! – вслух тогда произнёс поражённый всем этим “фокусом” Вадик. – А я-то, дурачок, столько дней мучился понапрасну, бумагу, время переводил. – Мам! – уже в следующий момент закричал он на всю квартиру. – Иди быстрее сюда! Быстрее!

У готовившей на кухне матери тарелка полетела из рук и вдребезги об пол разбилась.

– Что тут у вас опять стряслось, Господи?! – испуганно спросила она, быстро вбегая в комнату и глазами по ней ошалело шаря; два сына по детской дурости частенько огорчали её своими ссорами и потасовками ежедневными, и ей приходилось поэтому всё время быть начеку.

– Я задачу решил, – сказал Вадик, глядя на мать сияющими счастьем глазами.

– Вадик! – с облегченьем и горечью одновременной в голосе и глазах выдохнула тогда мать, в бессилии опуская руки. – Ну что ты, в самом деле, а?! хочешь мать свою до инфаркта довести, что ли?! Я думала: у вас тут опять неладное что-то; опять, думала, подрались.

– Я задачу решил, мам! Только что решил! – за одну минуту!

– Какую задачу? – не сразу поняла мать, вплотную подходя к столу и на ходу вытирая тряпкой мокрые от воды и грязной посуды руки.

– Ну про братьев, помнишь? которые стекло разбили? – затараторил Вадик, что есть силы старавшийся подавить своё крайнее возбуждение. – Мы решали её с тобой – и не решили! Помнишь?… А я решил! только что решил!… Всю неделю над ней думал! мучился! – представляешь! – а решил за одну минуту! Тут всё просто оказалось: смотри.

И он стал быстро рассказывать матери про свою находку с таблицей, которая пришла ему в голову минуту назад – во время игры фактически. Рассказал, как здорово помогла ему эта замечательная таблица, так чётко и так красиво расставившая всё по местам, и также чётко и быстро показавшая единственно верный ответ на поставленный вопрос задачи.

– Толик разбил окно-то, мам! Толик! – вновь посмотрел он на матушку счастливыми, преданными глазами. – Вот она, таблица-то, – она не врёт! Здесь всё ясно видно!…

Ничего не сказала на это мать – только лишь машинально улыбнулась в ответ, со стороны блаженную напоминая, и головой седеющей туда-сюда потрясла, словно не веря глазам своим и ушам, чуду случившемуся не веря. После чего, спохватившись, обвила смышлёную головку Вадика худенькими руками, крепко-крепко прижала к груди – да так и застыла в объятии, словно окаменев, щекой и пальцами поглаживая пушистые сыновни волосы, губами тонкими, высохшими нежно целуя их и что-то неразборчивое при этом страстно шепча про любовь безграничную к Господу и к ним троим, милым её ребятишкам.

В тот момент, чрезвычайно для Стебловых памятный и желанный, первой интеллектуальной победой ознаменованный как-никак, пусть пока и не полной, не окончательной, не стопроцентной, бойко и страстно забилось её сердечко опять, законной материнской гордостью распираемое – и, одновременно, тайною верой в то, что не зря, определённо не зря рожала она и мучилась, и не спала по ночам; не зря пролила столько слёз в ежевечерних долгих молитвах; не доедала, не допивала, не досыпала не зря, отдавая детям лучший всегда кусок, душу целиком отдавая…

73

А у её Вадика после этого начался жар – естественное следствие переутомления, -сделавший его вялым каким-то, дурным, неработоспособным. За столом ему уже не сиделось – какой там! Его словно перегретый паровой котёл разрывало и пучило изнутри от давления высокого и температуры. Необходимо было срочно проветриться и размяться, “выпустить пар” – чтобы себя остудить, от мыслей и чувств нахлынувших успокоить. Его потянуло на воздух, на улицу, на природу, про которую он совсем почти позабыл с этой проклятой болезнью.

«Пойду, пройдусь немного, передохну, – счастливый и обессиленный, решил он минут через пять, когда чрезвычайно довольная матушка на кухню опять ушла, их с братом одних оставив. – А то у нас что-то душно сегодня; батареи топят как никогда – совсем там сдурели наверное».

Подумав так, он торжественно вылез из-за стола, прямо-таки как герой настоящий, сказал притихшему рядом брату, уважительно на него поглядывавшему, что очень устал и хочет пойти погулять, подышать свежим воздухом; после чего оделся и вышел во двор, где с удовольствием подставил разрумянившееся лицо под колючий февральский ветер… Но во дворе он стоять не стал – за ограду сразу же вышел; и там, позабывши про руку сломанную и гололёд, про зиму и пургу усилившуюся, побрёл от родного дома прочь, никого по пути не видя и мало чего из происходившего вокруг адекватно оценивая и соображая.

Он не ведал тогда, куда шёл, с трудом понимал, где в тот момент находился. Ему просто нужно было идти и идти, не останавливаясь ни на секунду, – сердцу уставшему, от счастья рвущемуся, движением помогать, напряжение сердечное потихонечку гасить и сбрасывать, не доводя “мотор” до беды… Вот он и шёл по улицам, не разбирая дороги, на ходу хватая раскрытым ртом февральский студёный ветер вперемешку со снегом, жадно его, как целебный коктейль, проглатывая. И всё равно не мог зимней морозной свежестью вволю насытиться и надышаться, как того очень хотел, нутро пылающее уличным снегом и холодом остудить; всё равно дурел и заходился от чувств, огромных, пресветлых и всеблагих, будто бы тучей густой вдруг на него нахлынувших после удачно найденного решения и его с головы до ног обуявших.

Такого восторга душевного, запредельного, и такого праздника он не испытывал ранее никогда! Даже и на победных соревнованиях под всеобщее ликование зрительское, или когда на пьедестале почёта стоял прошлый год под вспышками объективов. Спорт проигрывал математике, проигрывал по всем статьям. Хотя Вадик пока ещё и не осознавал этого…

74

Решение логической задачи, с таким трудом найденное, стало событием в жизни Стеблова, значение которого было трудно переоценить. Главный итог всей прошедшей недели безо всякой натяжки можно было бы озаглавить одним ёмким словом – победа! И прежде всего – над самим собой, прежним Вадиком Стебловым, шалопаем и непоседой ужасным, парнем воистину неуправляемым и заводным, тщеславным без меры, предельно амбициозным и дерзким. Молодым человеком, который лыжами был увлечён предельно, и только ими одними и жил, сделал огромную ставку на спорт, будущую жизнь в спорте, – и не очень-то высоко оценивал из-за этого свои интеллектуально-творческие возможности и умственные способности. Скорее даже, он недооценивал их, не придавал им должного значения ввиду их полной для себя ненадобности. И лежать бы им невостребованными ещё долгое-долгое время, которое вполне могло и не наступить, которое не для всех наступает.

Не будучи никогда математиком в школе по духу и настроению, не имея особенной страсти-стремления ни к алгебре, ни к геометрии, ни к презренной арифметике, тем паче (которую он и за науку-то не считал), никогда не насилуя, не напрягая себя по этим школьным предметам, не тренируя на них мозги, не имея в сложных и нестандартных решениях опыта, – он, ужасно перетрусивший поначалу и растерявшийся, самым чудеснейшим образом этот страх в себе поборол, что наводила на него все семь дней присланная из Москвы депеша, парализуя разум его, главным образом, творческий потенциал… И после этого он, новоявленный неофит-победитель, раскрылся самым чудесным образом, прямо-таки как цветок полевой на заре, – и полной грудью вздохнул с облегчением, груз сомнений и неуверенности с себя как мешок тяжеленный сбрасывая. Он вдруг почувствовал разбуженным и окрылённым нутром, к немалому своему удивлению и радости, что задачи-то московские, “многозвёздочные”, не такие уж и страшные на поверку, что их можно и должно решать – ему можно, Стеблову Вадику! – что они решаемы в принципе. Только не нужно кидаться на них сломя голову, как кидается тот молодой бык из пословицы на новые свежеструганные ворота; не нужно остервенело переводить горы бумаги в надежде случайным образом, случайным перебором фактов и известных из школьных программ алгоритмов угадать решение. Такие вещи тупые, дешёвые, здесь не пройдут: это не те задачи, к которым их с первого дня приучали в классе.

А ещё он интуитивно понял, что в каждой из двенадцати задач, что выставили в тот год на конкурс, была глубоко спрятана, наподобие иглы Кощеевой, своя похожая “таблица”, отыскав которую, ты получаешь на руки заветный к задаче ключ и полную власть над нею. Найди такую “таблицу”, распознай её, – сам собою высветился в сознании его универсальный алгоритм-метод, которым он пользовался потом всю жизнь. – И задача, страшная до того своей новизной, нерешаемостью и неприступностью, рушится на глазах – как карточный, сложенный наспех, домик!

Таков был тот главный вывод – или урок, – что сделал для себя наш окрылённый герой из первой самостоятельно решённой задачи. Урок этот, к чести его, не прошёл для Вадика даром: воспринят был самым серьёзным образом! И за оставшиеся до первого марта три календарные недели он смог решить ещё восемь присланных на конкурс задач.

  Потом, в спокойной уже обстановке – и с подсказкой учительской, если совсем уж начистоту, – он решил и три оставшиеся, которые ему в феврале не поддались, которые он осилить не смог. Но в Москву, к великому сожалению, ему пришлось отсылать только девять готовых решений – итог тридцатидневной напряжённой работы и связанных с нею волнений нешуточных, бессонных ночей!

Впереди у Стеблова были пять долгих месяцев ожидания ответа из Москвы – месяцев нервных для него и тревожных, когда возникавшие вдруг сомнения по поводу количества и качества решённых задач сменялись в нём надеждами на успех, а надежды – всё теми же, изводящими душу, сомнениями…

75

В середине февраля, когда работа над задачами была в полном разгаре, с Вадика наконец-таки сняли гипс к неописуемой радости его самого и всех его домочадцев. Выходя в тот день из больницы и разминая побелевшую и исхудавшую за полтора месяца руку, он вспомнил про лыжную секцию сразу же, в которой не занимался аж с конца декабря, с прошлого года то есть. Выздоровление обязывало его, по всем правилам, уже со следующего дня вновь приступить к тренировкам: навёрстывать упущенное из-за болезни время, силы утраченные восстанавливать, спортивную форму.

Но начинать тренироваться не хотелось. Совсем… Москва, Университет и школа заочная, математическая заслонили собой это всё – и лыжи, и секцию, и прежнюю жизнь, пустую и безалаберную по сути. Какою-то жалкою и ничтожною на их фоне она уже стала казаться, почти что смешной; в пародию превратилась, в забавный детский кружок – весёлый и увлекательный на первых порах, но уж больно наивный и глупый.

«…Нет, сначала надо решить и отослать задачи! – твёрдо тогда он подумал после некоторого замешательства. – Это сейчас важней…»

«Никто ведь не знает в секции, что с меня уже сняли гипс, – по дороге домой подумал он ещё, перед тренерами своими мысленно будто бы оправдываясь и извиняясь. – Двумя неделями раньше приду, двумя неделями позже – какая, в сущности, разница? когда и так уже полтора месяца пропустил… Всё равно надо будет сначала всё там начинать. С чистого листа по сути – как новобранцу».

Но, подумав так, приняв такое решение, отсрочку самовольную продлив, Вадик вдруг поймал себя самого на мысли, что не чувствовал он в отношении лыж былого безудержного энтузиазма и страсти. И начинать всё сначала в спорте ему, по правде сказать, уже и не очень-то хочется…

76

В первых числах марта, когда эпопея с задачами была успешно завершена, он всё ж таки зашёл в спортшколу – навестил приятелей и тренеров. Но было это скорее из вежливости и приличия, чем по зову души. Так, как он это в январе-месяце, например, сделал. Продолжать тренироваться далее, изнурять себя по утрам многокилометровыми лыжными пробежками на морозе и на ветру ему совершенно точно уже не хотелось: с лыжами он решил порвать. Не этим теперь была занята его горячая голова, его счастливо бьющееся в груди заводило-сердечко. Вектор его развития незаметно, но твёрдо – за каких-то пару месяцев всего! – поменял направление на прямо противоположное. И с мира внешнего с его утомительной беготнёй, спортшколой, победами и страстями мальчишескими переключился на внутренний мир, кабинетно-научный; с телесной красоты – на красоту духовную; со Смоленского института физкультуры, куда Вадик на полном серьёзе готовился поступать, – на Москву и математику, Университет Московский.

Теперь ему более всего на свете в ВЗМШ уже поступить хотелось, вдруг ставшую для него всем – делом всей жизни по сути, главной и единственной целью из всех, для него, полунищего провинциала, возможных и мыслимых. Мечталось начать побыстрее учиться там, задачи премудрые ежедневно решать, много-много хотелось ему задач – самых разных и самых трудных, где можно было бы умственно развернуться, удаль свою показать. Разбуженный мозг его уже требовал для себя работы. Причём – настойчиво и властно так! как ранее требовали беготни его быстрые и лёгкие ноги…

– У-у-у! кто к нам пришёл! – восторженно встретил Стеблова Мохов, едва только Вадик показался в дверях, едва переступил порог лыжной базы. – Ну, здравствуй, что ли, пропащая душа! здравствуй! Объявился-таки, наконец! Слава Богу!

Николай Васильевич, подойдя вплотную, стал по-отцовски внимательно осматривать долго отсутствовавшего ученика, про которого в секции начали уже забывать и распускать нехорошие слухи, при этом стараясь особенно разглядеть спрятанную в рукав пальто левую его руку, когда-то по локоть загипсованную.

– Ну, как у тебя дела-то? – рассказывай. Всё нормально? Рука зажила?

-…Зажила, – неуверенно ответил Вадик, смутившийся от подобной восторженной встречи, которой он ещё в январе, помнится, был так несказанно рад; ответил… и не почувствовал в душе своей такой же бурной радости.

– Ну и хорошо! и славненько, как говорится! А то мы уж тут без тебя было сомневаться начали, – Мохов запнулся, потупил взор, что-то, видимо, и ещё произнести намереваясь. -… Ну да ладно! чего уж теперь об этом! – передумав, махнул он рукой. – Это всё так – лирика, к делу не относящаяся и ничего не стоящая, разговоры и сплетни досужие. Молодец, что пришёл, что не бросил школу, нас с Юрием Степановичем не подвёл, не расстроил. Молодчина! Умница!

И он опять преданно так взглянул на Стеблова в упор, и взгляд его в ту минуту столько радости излучал, столько доверия и на будущее надежды, – что Вадику не по себе сделалось от подобной моховской радости и похвалы, для которой – он-то это отлично знал – не было ни поводов, ни оснований.

– Ну что, – продолжал верещать, между тем, возбуждённый тренер, – завтра приступаем к тренировкам, да? Нам с тобой теперь товарищей догонять надо, потом к спартакиаде готовиться: она уже на носу. Завтра ты на тренировку придёшь? Ждать тебя?…

  Услышав последний вопрос, Вадик покраснел так густо, таким “синьором-помидором” стал, что даже в подвале мрачном, неосвещённом красноту его было видно… Он ждал подобного вопроса, тщательно к нему готовился дома, мечтал расстаться с обоими тренерами тихо, по-доброму что называется, для них и для себя незаметно. Для чего при встрече планировал соврать-сослаться на врачей: что не велят-де они ему пока тренироваться, что, наоборот, велят дома месяц-другой посидеть – руку поберечь от работы тяжёлой. «Отвечу так, – загадывал он, – и уйду от них с миром, чтобы не ждали меня пока, не поминали лихом; по-хорошему уйду: мужики-то они оба хорошие… А через пару месяцев, глядишь, меня там и забудут совсем – и никогда не вспомнят»… Но теперь, пренеприятнейший вопрос от Мохова услыхав, прямо перед ним стоявшего и так обрадовавшегося ему, так его радушно, от чистого сердца встретившего, – теперь Стеблов растерялся. Сам растерялся – и лёгкость свою, уверенность растерял, с какой тренеру лгать намеревался.

-…Завтра – нет, завтра я не смогу ещё, – промямлил-пропищал он в ответ, пуще прежнего краской стыда заливаясь и прескверно себя в ту минуту чувствуя – чуть ли ни подлецом. Быстро-быстро забегали по сторонам его виновато-нервные глазки, пытаясь спрятаться от стыда, от брезгливости к самому себе и ужасно гадливого настроения, что окутало его с головой… Но прятаться было негде: кругом был подвал… и тренер посередине – огромный, добрый, честный и мужественный человек, которому Стеблов стольким уже обязан был, и в благодарность которому за труды он вынужден был платить теперь такой мелкой и пошлой монетой.

– Почему? – не понял Мохов, настораживаясь.

-…Да врачи сказали, посоветовали при выписке, – разжав пересохшие губы, продолжил врать Вадик, будто в отхожую яму с головой проваливаясь, – что мне ещё месяца два нужно поберечь руку, не тренироваться. Предупредили, что плохо, дескать, она ещё зажила: кости плохо мои срастаются…

Наступила пауза в разговоре, мучительно-тягостная для обоих, во время которой Мохов что-то усиленно соображал, носом при этом громко и недовольно хмыкая.

-…Ну ладно, – пожав плечами, нарушил, наконец, он молчание, устало и обречённо скривившись краями губ; и в голосе его хрипатом, грудном Стеблов не услышал уже ни задора прежнего, боевого, ни радости бурной, ни силы: одно лишь разочарование вперемешку с усталостью слышались в нём. – Нельзя, так нельзя: врачей нужно слушаться… Ну что, иди тогда домой сейчас, долечивайся; и как поправишься совсем, приходи: будем тренироваться далее.

Последнее Мохов сказал как-то совсем уж тихо и вяло, под ноги себе смотря, и относилось сказанное будто бы и не к Стеблову даже, а к кому-то ещё, невидимому уже и далёкому. И походили эти его слова скорее на прощание… Прощанием они и были по сути и настроению тренерскому, негромким, скучным и абсолютно мужеским, – без слёз и истерик, и дешёвой патетики, без заверений дурацких и пошлых в вечной преданности и любви, никому здесь совсем не нужных, в этом подвале глухом и сыром, потом и плесенью провонявшем. В очередной раз вынужден был прощаться тренер с очередным своим незадачливым учеником, убегавшим от него на сторону, в которого он уже что-то успел вложить, успел научить чему-то; и от которого вправе был поэтому чего-то такого требовать и ждать…

Но ученик уходил – это было ясно! – хороший ученик, способный, трудолюбивый, каких ещё поискать. И с уходом его умирала для тренера очередная на светлое будущее надежда, смысл жизненный пропадал… И предстояло ему теперь, оставленному и преданному в очередной раз бедолаге, дожидаться другого ученика. И опять, волю в кулак собрав и стиснув покрепче зубы, всё начинать с нуля, с начала самого, с азов, которые осточертели… И потом опять ждать, со страхом и тревогой ждать очередного ученика ухода… Нет, не лёгкая и не весёлая всё же она – у тренеров и учителей  судьба и работа…

77

– Фу-у-у! – с облегчением выдохнул Вадик, из подвала на улицу выбираясь словно из западни. У него в тот момент такое чувство и состояние было, будто он в переделку крутую минуту назад попал, из которой с трудом и благополучно выбрался. Не ожидал он, что расставание так тяжело пройдёт. Но что ещё тяжелее, оказывается, врать, обманывать хороших людей, которым ты был чем-то в жизни обязан и которых теперь подводил…

А на улице в этот момент было светло и тихо как на заказ, и очень торжественно было в преддверии Женского дня: природа будто подарок милым женщинам приготовила. Снег им на радость прямо-таки валом валил, ковром пушистым и бархатным шикарно так всё вокруг покрывая, – густой такой, мартовский, белый, прощальный снег, водою небесной смоченный, огромные, тяжёлые, сочные хлопья которого отчётливо предвещали спешившую к ним из далёких краёв весну. А вместе с нею – и жизнь новую, интересную, всем обещая.

С удовольствием подставляя лицо под снежинки пушистые, ласковые, величиною с пятак, по привычке их хватая губами, Вадик скорым шагом домой тогда поспешил, по дороге даже и не оглянувшись ни разу на тот трёхэтажный дом с подвалом на улице Коммунаров, где располагалась лыжная база, или – секция по-другому, школа, в которую он – даже и не верится! – полтора года упорно и почти ежедневно ходил и с которой ещё в декабре связывал свои самые радужные и самые сокровенные планы.

А теперь руки его были развязаны, совесть – чиста: с тренером он плохо ли, хорошо ли, но всё более или менее выяснил, всё ему, пусть и путано, рассказал, по местам и полкам расставил. Так что теперь он спокойно мог о будущем начинать думать, где ни лыжам, ни бегу и ни спорту, в целом, места уже не было. Совсем. Торопливо возвращаясь домой, он уже твёрдо знал, окончательно и бесповоротно решил для себя, что в школу лыжную, городскую, более уж никогда не вернётся…

78

Так оно всё и случилось, в итоге, хотя с бывшим тренером своим Вадику довелось всё же пересечься в будущем ещё один разок, и лишний раз в его отменных человеческих качествах убедиться. Произошло это много лет спустя после памятного расставания, и встреча та носила заочный характер: через сына Стеблова – Олега.

Будучи взрослым уже человеком и живя много лет в другом городе, имея там свой собственный дом и семью, находившийся в отпуске Стеблов приехал как-то в очередной раз на родину поздней весной – навестить стареющих родителей. Ну и взял в тот приезд с собой двенадцатилетнего сынишку, Олегом которого звали и который только что перед этим закончил пятый класс.

Проскучав два дня в душной дедовской квартире в отсутствие отца, который с бабушкой в деревню к родственникам уехал, предельно измучившийся и истомившийся от безделья Олег на третий день взбунтовался и уговорил болеющего деда, отца Вадика, сходить с ним городской в парк – развлечься, мяч погонять, на красоты тамошние полюбоваться… А в парке в это время, на центральной аллее как и обычно, проходила как раз очередная тренировка юных лыжников, воспитанников городской спортшколы. И проводил её всё тот же Мохов Николай Васильевич, заметно поседевший и постаревший уже, но всё такой же подтянутый и худой, на ногу очень лёгкий.

Тренировка была многолюдной и шумной, как и всегда. Тренировались в то утро в основном ровесники Олега. И не удивительно, что она притянула к себе внимание шустрого, засидевшегося в гостях паренька, надолго задержаться рядом невольно заставила… Остановившись с дедом неподалёку, он внимательно, с нескрываемым и неподдельным интересом стал наблюдать за всем, что происходило вокруг, что делали его сверстники в парке: как они разминались, тренировались гурьбой, прыгали и бегали.

– Чего стоишь, смотришь?- заметив заинтересованный взгляд маленького Стеблова, неожиданно обратился к нему проходивший рядом Николай Васильевич. – Записывайся давай к нам в секцию и тренируйся вместе со всеми – коли тебе так интересно.

Олег смутился, покраснел густо – точь-в-точь как краснел когда-то и его юный батюшка, стоя перед грозным тренером. Потом растерянно посмотрел на деда, будто подмоги или подсказки у того прося.

-…Я не могу у вас тренироваться, – сказал, наконец, с сожалением взглянув на Мохова.

– Почему?! – крайне удивился тот, подходя к ним поближе. – Такой крепкий вроде бы паренёк, и ладненький.

– Я в другом городе живу; сюда приехал на неделю только: дедушку с бабушкой навестить, – последовал робкий ответ, и будто бы виноватый даже.

– А-а-а! Тогда всё понятно: больше вопросов нет, – добрая широкая улыбка обнажила жёлтые зубы тренера, при этом ещё больше состарила его и без того морщинистое лицо. – Жаль! Из тебя, по-моему, получился бы неплохой лыжник.

– Скажи ему, что твой отец у него тренировался, – на ухо шепнул внуку дед Стеблов, легонько подталкивая того в спину.

-…А мой папа у вас тренировался, – выполнил внук приказ дедовский, уже без робости взглянув при этом на высокого седого мужчину, остановившего перед ним.

– Да?! – удивился Мохов искренне. – Надо же!… А как фамилия его?

– Стеблов, – ответил сын Вадика.

– Стеблов?! – переспросил Мохов, задумчиво глаза сощурив. -…Стеблов, Стеблов, – вслух повторил он несколько раз услышанную фамилию, усиленно её вспоминая, голову при этом по-бычьи нагнув и даже чуть тряханув ею; и потом, спохватившись, вдруг весело так взглянул на Олега и произнёс твёрдо и озорно: – Ну как же – Стеблов! – очень хорошо его помню! Хорошо помню твоего отца, парень, – это был мой самый любимый ученик! самый талантливый! Придёшь домой, передавай ему привет от меня. Скажи, чтобы и он нас не забывал тоже. Договорились?!

Сказав это всё, Николай Васильевич вперёд тогда широко шагнул и, вплотную приблизившись к сыну Стеблова, за плечи того приобнял, как когда-то давным-давно обнимал и самого папашу, тряхнул потом парнишку легонечко: давай, мол, парень, расти быстрее, крепни и здоровей; не расстраивай слабостью и немощью родителей. Потом подмигнул ему на прощание, добродушно рукой помахал, развернулся и скорым шагом пошёл от них с дедом прочь – продолжать проводить очередное занятие, указания давать заждавшейся детворе, ни разу больше на Олега не оглянувшись…

79

А Олег после этого необычайно счастливым и возбуждённым вернулся домой, будто бы ему в парке нежданно-негаданно дорогой подарок вручили, о котором он очень давно мечтал.

– Представляешь, пап! – восторженно, с нескрываемой гордостью в голосе и глазах пересказывал он отцу свой разговор с Моховым, – он мне сказал, что ты у него был самым лучшим учеником, самым любимым и талантливым; сказал, что они в секции до сих пор тебя помнят.

– Я тоже их помню – всех, – ответил тогда зарумянившийся Вадим, слушая на диване сына, ответил – и почувствовал тут же, как запершило у него в горле от чувств и даже слёзы на глаза набежали; а под конец и вовсе защемило сердце сладкой благодарной истомой.

Он быстро всё понял тогда: что в парке с сыном его на самом деле случилось, – и благодарностью к старому тренеру проникся, добрым словом его в душе помянул и даже мысленно в пояс ему поклонился; понял, что лгал Николай Васильевич, святая душа, сынишке Олегу, восхваляя до небес его родителя былые достоинства, которых, по правде сказать, и не было-то совсем – откуда им было взяться?… И не помнил он Вадика и помнить не мог: ведь столько с тех пор лет минуло, столько воды утекло, столько прошло через его руки мозолистые таких вот непутёвых Стебловых, которых упомнить всех никакого ума не хватит… Но парнишке-то этого не объяснишь, всю правду, как она есть и какою была, не расскажешь; не хочет он этого знать, не должен.

И Мохов сказал то единственное, что только и хочется слышать любому сыну про отца своего, что ему более всего милей и желанней. И был поэтому абсолютно прав, честен был перед Богом и самим собой, чист, благороден и великодушен…

«Хороший он всё-таки мужик! – с любовью подумал тогда Стеблов про бывшего тренера, – очень хороший!… Таких – мало…»

Глава 4

«Судьба, измучь меня своим оброком.
  Ревниво тайну от меня храня,
  на вечный поиск обреки меня,
  и жизнь даруй мне ровно в поиск сроком.

  Не позволяй мне даже ненароком
  передохнуть в моем пути ни дня.
  Под тяжестью несомого огня
  согни и стань мне не судьбой, а роком…
»

                         Мигель де Унамуно (перевод С.Гончаренко)

1

За всеми перипетиями, связанными с решением задач, с поступлением во Всесоюзную заочную математическую школу, Стеблов и не заметил совсем, как наступила весна, предвестница жаркого лета. И хотя в марте снега у них были ещё высоки и пушисты, а по ночам иной раз ещё бушевала злая старуха-метель, – никто не верил уже в былую зимнюю суровую силу, не верил и не боялся. Молодое солнышко, соперница и противница затяжных трескучих морозов и стуж, огромным огненным диском всё озорнее и проворнее выкатывалось на небосвод, всё дольше и с большим размахом проводило дневную, разрушительную для снегов и метели работу. С завидным упорством, задором ребяческим, что нахальству были сродни, оно показывало всем вокруг богатырский норов свой, буйный и страстный характер.

«Узнаёте?! узнаёте будущую всесильную хозяйку?! – ежедневно и ежечасно слало оно на землю настойчивые огненные послания. – Ужо я доберусь до вас! Ох и задам я вам всем вскорости пылу и жару!»

И чувствовали все, что небесное светило не врёт и перед людьми не хвастается, что так оно точно и будет: и жара, и зной, и талая вода повсюду. Но страха от таких перемен отчего-то никто не испытывал. Наоборот, радость была у людей… и надежда великая – на весну и солнце, на всеобщее освежение и обновление, на собственную новую жизнь.

«Скорей бы уж!» – думали люди, за осень и зиму намёрзшиеся, остановившись где-нибудь на солнцепёке с высоко запрокинутой головой. Замерев от восторга, они подолгу заглядывались прищуренными, слезящимися глазами на разгоравшийся на небе золотой диск, от всей души подбадривая и благодаря его, желая ему, молодому проказнику-удальцу, скорой и полной победы…

Вадик, как может никто другой, торопил в тот год время, ожидая в недалёком будущем важных для себя перемен, которые он втайне ото всех связывал с Москвой и Университетом, с диковинной университетской школой. Мыслями своими он давно уже был там – в неведомом учебном заведении, где мудрые степенные люди с пристрастием изучали и анализировали, наверное, полученные от него задачи. Как они отнесутся к ним? труд его месячный как оценят, его первую творческую работу? какое вынесут, в итоге, решение? – эти и подобные им вопросы не отпускали Вадика ни на шаг с того самого момента, как он отнёс на почту свою тетрадь, и отослал её по указанному в Серёжкином плакате адресу.

«Мне бы только поступить туда, – уединяясь, шептал он ежедневно в школе и дома, страстно мечтая о ВЗМШ и предполагаемой там учёбе. – И я буду самым примерным, самым дисциплинированным учеником. И самым счастливым человеком на свете».

Мечтая так, так наперёд загадывая и возбуждаясь, блаженный, он бессчётное число раз возвращался к проделанной в феврале работе и с какой-то маниакальной страстью и подозрительностью выискивал малейшие изъяны в ней, просчёты и недостатки. Условия двенадцати московских задач он знал почти наизусть, не говоря уже про их решения. Поэтому где б он ни был с тех пор, что бы ни делал, куда бы ни шёл, – он неизменно возвращался к ним – и думал, думал… думал.

«Вот, чёрт возьми!» – забывшись, частенько вскрикивал он то в школе во время урока, то дома за ужином, то в парке во время прогулок, чем приводил в замешательство и изумление окружавших его людей; после чего, спохватившись, он выискивал первый попавшийся клочок бумаги и лихорадочно что-то на нём записывал.

«Что ты там такое всё время пишешь, Вадик?!» – спрашивали его изумлённые люди, пытаясь из-под руки его записи разглядеть.

«Да так, ерунда всякая», – неохотно отвечал он, загораживаясь и отходя в сторону, место тихое для себя ища; а уединившись, внимательно изучал исписанный нервным почерком лист – и то с досады мотал головой, то раздражённо покусывал губы.

«Что ж я сразу-то до этого не додумался, а?! почему по самому корявому и тупому пути пошёл?! – казнился он в укромном безлюдном месте. – Ведь это же так просто всё и так очевидно! И, главное, красиво как!… Ну и балда же я! какой же я всё-таки балда!»

Так или почти так горевал-сокрушался он по поводу пришедшего ему на ум нового решения какой-нибудь одной из двенадцати московских задач, которое было лучше, изящнее и красивее прежнего, уже отосланного в Москву, сокрушался – и беспомощно разводил руками, ноздри розовые широко раздувал.

«Эх! Если б мне ещё месячишко дали, – расстроенный, думал он с грустью. – Я б их все совсем по-другому тогда решил! по-другому оформил!… Как мало, всё-таки, нам было отпущено времени на раздумье, катастрофически мало!…»

2

Так думал Вадик, так горевал и в марте, и в апреле, и в мае… И в июне он всё искал и находил иные методы и решения, и в июле, и в августе; находил их, записывал, волновался – и не замечал совсем, что давно уже жил совершенно новой для себя жизнью, диковинной и сверхувлекательной, сверхинтересной, не ведомой до недавней поры.

Зато это замечали люди, близко знавшие его. И в первую очередь – его матушка, безусловно, Антонина Николаевна Стеблова. К немалому своему изумлению и радости, она видела, что её непоседливый старший сын, прежде ей более всего хлопот и тревог доставлявший своей хронической неусидчивостью и недисциплинированностью, и полной образовательной индифферентностью, сын вдруг на глазах поменялся – именно так. И из необычайно подвижного, взрывного и энергичного, живого и общительного паренька, шалопая законченного и вьюна, для кого несколько минут спокойно посидеть на месте ещё и прошлой осенью было самой ужасной и самой невыносимой пыткой, которую он не мог и не желал терпеть, которую избегал всеми способами, правдами и неправдами, – так вот, её сынишка теперь в тихоню задумчивого вдруг превратился. Человека, замкнутого на самом себе, “сам себе довлевшего”, покой и одиночество полюбившего больше всего, блаженную иноческую созерцательность, размеренность, леность и тишину.

Он и дружков-товарищей прежних стал сторониться, с которыми ещё недавно был накоротке, не разлей вода что называется, с которыми проводил досуг и всё свободное время; и лыжи совсем забросил, любимый некогда спорт. Мало того, он уже намеренно ото всех скрывался то дома за закрытой дверью, то на пруду, то за деревьями городского парка, чем приятелей первое время злил, вызывал с их стороны одни лишь злые усмешки с издёвками.

Гулять он по-прежнему любил – это правда, это ревизии и ломке не подверглось с его стороны. Но прогулки эти его последние стали носить какой-то абсолютно бесцельный, пассивно-наблюдательный характер, которым чужды были любая динамика и азарт, любые крики и шумы. За какой-то месяц-другой, с изумлением видела мать, её первенец будто бы наизнанку вывернулся, своей полной противоположностью став. И его с полным правом можно было бы размазнёй или даже рохлей теперь называть – если б ни его горящие горним огнём глаза, в которых напряжённая умственная работа непрерывно читалась…

3

А работа, действительно, шла – и немалая. Копаясь как-то в школьных вещах сына, которого не было дома, перебирая и просматривая их, матушка Вадика обнаружила среди прочих его тетрадей и книг большую белую папку, про которую она и не знала, оказывается, и на обложке которой, как зажжённые факела, красовались четыре  заглавные буквы – ВЗМШ, – чётко, по линейке выведенные и раскрашенные. Когда мать раскрыла её, то первое, что она увидела, был тот самый плакат из Москвы, аккуратно сложенный вчетверо, который Серёжка Макаревич ещё в январе уступил дружку за ненадобностью… Под этим плакатом поражённая родительница обнаружила три двухкопеечные тетрадки, сплошь исписанные всевозможными вариантами решений конкурсных задач, которых там набралось уже около четырёх десятков. Были тетрадки чистенькими на удивление, почти что новенькими, не затёртыми на углах и краях как обычные школьные; да ещё и прилежно и с любовью заполненными крупным каллиграфическим почерком, что было для нервного Вадика, писавшего всю жизнь кое-как, подвигу сродни.

Листая их, внимательно вчитываясь и вдумываясь в мысли сына, в его скрытую от посторонних глаз внутреннюю духовную жизнь, Антонина Николаевна была поистине поражена той огромной умственной работой, какую успел самостоятельно – за несколько месяцев всего! – проделать её сынуля в тайне ото всех – от матери даже. Но более всего она поразилась тем, как далеко он ушёл, оказывается, в своих математических познаниях, как заметно преуспел в них…

4

В середине августа, когда истекли уже, казалось, все сроки, Вадик получил из Москвы хорошо упакованную бандероль, на которой в качестве обратного адреса красовался штамп Московского государственного Университета. В бандероли той находились: извещение о приёме восьмиклассника Стеблова на первый курс ВЗМШ; красиво оформленная книжка в мягкой обложке – “Функции и их графики” – на сто с лишним страниц; а также небольшая брошюра с первой контрольной и перечнем тех немногих, но жёстких требований, которые предъявляло руководство школы к своим ученикам.

«Поступил!» – с облегчением выдохнул тогда наш герой, у которого от радости и волнения всё загорелось внутри и щёчки румянцем налились. Его сомнения прежние были теперь позади; за спиною остались и муки пятимесячного ожидания.

У Стебловых в тот день был праздник – настоящий, шумный, большой, ни с чем не сравнимый, – который, впрочем, не долго длился. Уже вечером, освободив стол и положив перед собою присланную бандеролью книжицу, Вадик с жаром принялся за работу, которая не прекращалась после этого ни на один день вплоть до июля следующего года, когда в занятиях заочной школы наступал перерыв, и можно было немного передохнуть и расслабиться. Работа была нешуточная и нелёгкая: ежемесячно ему необходимо было самостоятельно осваивать присылаемый из Москвы теоретический материал, освещавший различные вопросы элементарной математики, которые либо совсем не проходились в обычной школе, либо проходились бегло, поверхностно. Материал тот закреплялся потом однотипной контрольной работой из пятнадцати-двадцати задач, и задачи были под стать теории. На каждую из них можно было бы смело ставить, пользуясь школьной классификацией, по паре больших жирных звёзд, – так что пыхтеть приходилось помногу, думать и напрягаться… По истечении отпущенного срока задачи с решениями требовалось отослать в Москву, где их просматривали преподаватели школы – студенты мехмата как правило, первокурсники и второкурсники. Неудачно решённые или нерешённые вовсе задачи вместе с новым заданием и небольшими подсказками возвращались назад, и в следующем месяце на нерадивого ученика ложилась уже как бы двойная нагрузка.

И так каждый раз – безо всяких поблажек и послаблений…

Темп обучения был предложен бешеный, и выдержать его было ой как непросто! Особенно – на первых порах, когда ещё каждая задача решалась с таким усилием и усердием, будто бы именно она и была самой главной и самой последней.

Занятия в общеобразовательной школе в расчёт не принимались – совсем. Их как бы и не существовало вовсе – ни занятий пятичасовых, ни ежедневных домашних заданий, ни элементарной личной жизни ученика. Всё это считалось, по-видимому, в ВЗМШ чем-то побочным и несерьёзным. Потому и отбрасывалось там без раздумий при составлении планов и программ. Девиз обучения был предельно жёсток и строг: коль уж “взялся за гуж, не говори, что не дюж”; коль собрался стать математиком – работай за двоих, а то и за троих даже. Вертись, крутись, как хочешь, как можешь, поспевай, – но задание очередное выполни, точно и в срок. И в Москву его потом отошли, предварительно в самодельный конверт упрятав. А иначе нельзя, иначе – застой и гибель. Апатия, пессимизм, дряхление ума и воли… и – гибель: всех добрых начинаний гибель, всех добрых дел. Никогда и никого ещё расхлябанность и разгильдяйство, и либерализм гнилой и дешёвый не приводили к добру! Всё это уже проходилось тысячу раз, на этом люди не единожды обжигались, в размазню безвольную и никчёмную превратились…

5

Такова была Москва со своей шальной беспокойной жизнью – именно такой узнал её наш герой уже с первых дней знакомства с ней, пусть пока и заочного. Она как смерч, налетающий невесть откуда, в одночасье покоряла глубинку силой своей недюжинной и динамикой, деловитостью крайней, столичным скоростным напором. Но, главное, – своей агрессивной духовной мощью, сметающей всё на пути, преград и препятствий не ведающей и не терпящей. Москве нужно было либо подчиняться полностью и бесповоротно, её скорости бешенные целиком принимать, особенный образ жизни, – либо в сторону уходить побыстрей, не раздумывая ни секунды. Уходить – и продолжать себе спокойно дальше спать крепким провинциальным сном, таким желанным и живительным одновременно для слабого человеческого организма.

Вадик Стеблов подчинился: предложенным скоростям, предложенной новой жизни, – уже потому подчинился, что динамизм и скорости максимальные были присущи ему с рождения, являлись неотъемлемыми свойствами его, внутренней сутью. И как раньше он изматывал себя непомерными нагрузками во время детских игрищ и забав и потом во время тренировок лыжных, ежедневно часами пропадая в секции, – так и теперь его словно бы привязал кто к письменному столу, ставшему для него с тех пор полем интеллектуального боя. Вершины человеческого духа он принялся покорять так же азартно и яростно, как до этого покорял вершины спортивные.

Всё это отнимало уйму времени у него, сил и здоровья, – но Вадик-математик, как и Вадик-спортсмен, не испытывал ни усталости, ни уныния! Всё было как раз наоборот: был невиданный какой-то душевный подъём и такая же невиданная, невероятная для четырнадцатилетнего паренька жажда работы. По многу часов кряду он не вылезал из-за стола – думал, решал, записывал, – а ему всё казалось мало. Всё он чего-то не додумывал, не успевал, не понимал, как следует, – так что родителям приходилось уже силком отправлять его спать или же на прогулки.

«Хватит, сынок, отдохни, – поочерёдно говорили они ему, закрывая московские книжки, лампу у него на столе выключая. – И так уже сегодня хорошо потрудился».

«Да я только сел: чего отдыхать-то?!» – всякий раз сопротивлялся сын, которому совершенно искренне представлялось-думалось, что он и не работал ещё – до того быстро и незаметно тогда для него пролетало время…

Казалось бы, что при такой загруженности и самоотдаче полной он должен был, по всем правилам и раскладам, забросить-запустить своё основное и наиважнейшее на тот период жизни дело – учёбу в общеобразовательной школе, успеваемость там резко снизить, троек в дневник, как ранее, нахватать, когда он спортом также вот остервенело и азартно увлёкся… Но ничего подобного не произошло – даже и близко: не запустил, не снизил, не нахватал. Учился достаточно ровно весь восьмой класс, хорошо учился.

Больше скажем: занятия в ВЗМШ, к неописуемой радости родителей Вадика, благотворно сказались на учёбе сына, на его успеваемости, собранности, дисциплине, произведя тот же самый эффект по сути, что произвело два года назад и его безудержное увлечение лыжами. И если тогда Вадику, воспитаннику городской спортшколы, стыдно было уже плохо бегать, на соревнованиях отставать, на уроках физкультуры, – то теперь ему стыдно стало плохо учиться. Тем более стыдно, что, как выяснилось ещё в сентябре, из всех восьмиклассников школы – из девяносто двух человек! – в Москву в тот год, помимо него самого, поступила только Чаплыгина Ольга, отличница с первого дня и большая умница, всегдашняя любимица учителей. Ни Вовка Лапин, с его соображалой-отцом, ни кто-то другой в заочную школу не поступили, как ни старались…

6

Такие известия ошеломляющие и невероятные не проходят бесследно – ни для кого. Они действуют на сознание человека похлеще любого гипноза, любых заклинаний и чар. Тем более, если этот человек – паренёк совсем ещё молодой, едва жить начавший.

Не был здесь исключением, разумеется, и наш Вадик, для которого сам факт самостоятельного поступления в Москву значил очень и очень много. Сбылась его первая отроческая мечта, которую он полгода, как жених невесту, лелеял, не напрасно были потрачены в феврале время и силы. Он поверил в себя не только как бегуна или прыгуна, но уже и как творца-интеллектуала; как человека, умеющего не хуже других в школе аналитически и логически мыслить, задачи самые сложные решать, не хуже других учиться.

Всё это было крайне важно и нужно ему: ведь ещё недавно совсем он едва концы с концами сводил на общеобразовательной среднешкольной ниве, презренным маленьким человечком числился там, почти что изгоем. А тут он вдруг в одночасье, к всеобщему непониманию и изумлению, превратился в первого математика класса, всей школы даже, за спиною которого оказались многие хвалёные отличники-одногодки, ещё каких-то полгода назад даже и не воспринимавшие его всерьёз, на него как на дурочка-недоумка все поголовно смотревшие. Впереди теперь была только Чаплыгина одна, – но та всегда была впереди, все предыдущие семь лет обучения… К этому привыкли и учителя, и ученики. И первенство её долгое и безусловное ни сомнений, ни удивления не вызывало.

Вадик же, наоборот, удивил в восьмом классе всех. Лидером класса он сделался так стремительно и так для учителей и одноклассников неожиданно – что даже и сам толком не понял тогда, как это всё у него, раба Божьего, произошло, как он смог один сотворить такое… Но главное он понял прекрасно – с того момента, по сути, как только первый пакет из Москвы получил и его прочитал от корки до корки и сам за себя порадовался. Он понял, что не имеет права теперь учиться хуже других, хуже того же Лапина Вовки. Уже потому, хотя бы, что, позоря себя плохой успеваемостью, будет автоматически теперь позорить и принявший его в свои ряды Университет. А вместе с ним – и всех тех людей, именитых и безымянных деятелей науки, кто когда-то выросли в его стенах, в его же стенах выучились и воспитались; и трудами своими, бессмертными научными подвигами и открытиями стяжали славу России, духовно возвысили и укрепили её.

Нет, такого позора и унижения достойным университетским людям – академикам, доцентам и профессорам – Вадик допустить уже никак не мог: он не имел на подобные действия никакого морального права…

7

В двадцатых числах сентября, когда самодельной заказной бандеролью только-только была отправлена в Москву первая контрольная работа с решёнными задачами, в жизни восьмиклассника Стеблова произошло ещё одно значительное событие, оставившее не менее заметный след в его дальнейшей жизни и судьбе, чем даже триумфальное поступление в ВЗМШ. У героя нашего появился новый товарищ, Збруев Сашка, – человек, который, на удивление быстро сблизившись с ним, почти-что сроднившись, сделался главным действующим лицом и виновником одновременно тех больших перемен и той драмы, что поочерёдно, с промежутком в один год всего, ожидали Вадика в недалёком будущем.

Збруев этот в их четвёртой школе был личностью легендарной, можно даже сказать – культовой, как живая кинозвезда или космонавт тот же, с которого хоть портреты пиши и на стенку вешай. Не прогадаешь, как говорится, в убытке не окажешься… Так, он был единственным учеником, вероятно, которого у них знали все – и педагоги, и дети, – про которого постоянно говорили и сплетничали после уроков и на переменах. Имя которого, одним словом, было всегда на слуху.

Со стороны это покажется удивительным Вам, дорогой читатель, но уже начиная с пятого класса – времени, когда всех пятиклассников их школы начали регулярно собирать вместе на собрания и “линейки”, на которых традиционно подводились итоги и намечались планы, отмечались юбилейные даты какие-нибудь, праздники, где двоечников прилюдно чихвостили, нарушителей дисциплины, а отличников также прилюдно хвалили (тогда это была обычная педагогическая практика, применяемая во всех школах страны), – так вот с этого момента участвовавший в тех общешкольных сборах Стеблов неизменно слышал от учителей про какую-то неслыханную гениальность этого низкорослого и вертлявого паренька из параллельного «Б» класса, от чего порой даже дух захватывало. А ещё выступавшие говорили с жаром и наперебой про его умопомрачительные образовательные успехи, якобы всесторонние и недюжинные, которые рекламировались и тиражировались работниками школы с таким немыслимым постоянством и такой упорной последовательностью на протяжении последних шести школьных лет, что выглядело это со стороны как-то уж слишком навязчиво и неправдоподобно. Да и чудно и странно одновременно, чтобы в это безоговорочно верилось.

Выступал, к примеру, на какой-нибудь очередной “линейке” директор их школы, суровый безногий мужик-фронтовик, скупой на похвалу и ласки. И обязательно говорил, помимо всего прочего, в конце выступления – как некий заведённый ритуал какой-то, – что есть-де среди присутствующих учеников, ленивцев и бездарей по преимуществу, один на удивление талантливый мальчик, Збруев Саша, который и учится-де блестяще, и в шахматы играет здорово, и так же здорово-де решает все математические задачи без исключения; что при желании мог бы он, такой-то умница-разумница и вундеркинд законченный, стопудовый, и шахматный кружок организовать, и математический; и учил бы, мол, там уму-разуму своих дружков-лоботрясов – на пользу им всем, а руководству школы на радость.

«Ну что, Сашок, друг ты мой разлюбезный, организуешь для своих товарищей кружок какой-нибудь? поучишь их, как жить и учиться надо?» – уже напрямую обращался директор к стоявшему перед ним низкорослому кучерявому парню с густой шевелюрой на голове, которого в тот момент пожирали глазами все присутствовавшие.

«Не знаю, – нескромно и даже развязно как-то хихикал в ответ парень, не тушуясь ни сколько перед директором. – Я подумаю…»

«Надо же! – всегда удивлялся в такие минуты стоявший на “линейке” Стеблов, по-гусиному вытянув вперёд шею и стараясь получше разглядеть через строй юного одногодка-гения. – Такой маленький и такой невзрачный на вид – а такой умный! Сам директор его уже знает! Значит, успел уже где-то прославиться и засветиться, показать себя!»

Образ неказистого “гения” откладывался в голове и запоминался помимо воли. Уже потому хотя бы, что на самого Стеблова директор до восьмого класса включительно как на пустое место смотрел. И даже и в лицо, вероятно, не помнил, не то что по имени и фамилии…

8

Вольно или невольно, но при случае Вадик приглядывался к Сашке на переменах, в столовой школьной, на школьном дворе, стараясь в минуты тех редких в общем-то встреч получше рассмотреть знаменитого сверстника, глазами чуть ли ни в душу к нему залезть – чтобы узнать того повернее, заочно с ним, так сказать, познакомиться. И чем чаще и дольше он за ним наблюдал, исподволь изучал его и внимательно с головы и до ног всякий раз рассматривал, – тем больше не соответствовал складывавшийся в голове Стеблова от мимолётных тех впечатлений портрет сопровождавшему Збруева с первых лет оголтелому пропагандистско-рекламному ореолу.

Уже одним внешним видом своим, своими агрессивно-развязными манерами Збруев негативно воздействовал на не знавших его людей, на Стеблова того же, оставлял у них по себе недобрую и неприятную память. Маленький как сморчок, как недоносок-заморыш неряшливый и невидный, шустрый, вертлявый без меры и крикливо-визгливый одновременно, он был из той породы людей, про которых в народе принято говорить, что люди эти – так себе: ни кожи, ни рожи, а только подлость одна, срам сплошной и мерзость. Где бы ни появлялся он, как успел заметить Вадик, пусть даже и на самое малое время: в коридоре ли, в столовой, в раздевалке или на улице, – везде ему сопутствовали какая-то нескончаемая возня, гогот и грохот, и подчёркнуто-громкий, будто бы на показ, разговор. Во время которого он всем и всегда подчёркивал, что он-де здесь самый умный и самый главный. И поэтому все должны слушать его одного и только им восхищаться.

В классе он был самым низкорослым учеником и самым из всех беспородным, самым непривлекательным. Но на “линейках” почему-то стоял всегда впереди – сразу же за комсоргом класса, – глаза всем мозолил своим телесным уродством и низостью. И это было нонсенсом, пародией на порядок и дисциплину. Это вызывало со стороны одно лишь глухое непонимание с недоумением.

Одноклассники его говорили, приглушая голос и руку прикладывая к губам, по сторонам испуганно озираясь, что был он злой и несдержанный на язык, был ехидный и колкий, можно даже сказать – ядовитый, что мог, не задумываясь, больно обидеть словом кого угодно, прямо в глаза тебе гадостей и дерзостей наговорить; что дружить с ним поэтому тяжело и накладно, что он и не дружит ни с кем – всех презирает. Слышать такое было странно Стеблову, даже чудно, не понимавшему, не бравшему в толк, как это такие карлики-дохляки могут быть ещё и такими злыми и ядовитыми одновременно, как умудряются постоянно и безнаказанно обижать людей. Да любому другому давно бы накостыляли за длинный язык, руки-ноги переломали за издевки насмешливые, подлые. А этот клопик на двух ногах ходит себе живой и здоровый вот уже столько лет – и всё никак не уймётся, всё ему с рук сходит. Отчего? – непонятно!

Нет, не нравился ему Збруев, определённо не нравился. И чем дальше – тем не нравился больше. Он как бы являл собою пародию, или антипод того человека и мужика – мужественного, красивого и статного, порядочного, немногословного и солидного всенепременно, – что с малолетства был для Вадика идеалом, к которому сам он тайно всегда стремился.

«Неужели ж он и вправду такой талантливый и башковитый, как про него говорят? Чудно!… Как-то не очень с ним всё это вяжется, прощелыгою и трепачом таким», – встречаясь с ним раз за разом в школе, вцепляясь в Сашку глазами прищуренными, стойко думал про него Вадик несколько школьных лет – и удивляться при этом, что “гении” могут быть такими вертлявыми до неприличия, такими невзрачными и неприятными.

Не менее поражал Стеблова и такой ещё красноречивый факт: Збруева знали практически все учителя школы и знали довольно близко. Любой из них мог запросто остановить его на перемене и проболтать с ним минут десять просто так, как с равным себе человеком. И Сашка не чувствовал в их присутствии никакой совершенно робости: всё также кривлялся по обыкновению, скалился, гоготал, держался с ними развязно и нагло.

«…Удивительный он всё-таки малый, загадочный и необъяснимый, – наблюдая со стороны всё это и по-обыкновению хмыкая себе под нос, недоумённо итожил Стеблов те свои короткие наблюдения. – Наверное и впрямь вундеркинд. Ну а как иначе ещё объяснить такое его поведение?!…»

9

Секрет “гениальности” Збруева открылся Вадику в восьмом классе, когда он сдружился с Сашкой по воле случая, вошёл в его семью на правах друга и с родителями его познакомился. Тогда-то он и понял всё, и перестал удивляться, голову себе ломать в поисках верной разгадки. Он понял, что насколько мачехою была к Збруеву Сашке на первых порах природа, настолько же матерью – судьба. Ибо родился дружок его новый в знаменитой учительской семье, жил в не менее знаменитом “учительском доме”. Дом этот, надо сказать, в ту пору был одним из самых добротных и красивых в городе. Кирпичный, трёхэтажный, с высокими потолками и просторными квартирами со всеми удобствами. Понимай – с туалетом, ванной и горячей водой, – что было сродни хоромам барским для нищих работяг Стебловых, которые первые несколько после переезда в город лет проживали в гнилом и сыром бараке с общим туалетом на улице на десять семей, с холодной водой из уличной же колонки. А тут такой особняк шикарный с балконами, который построило для своих сотрудников ГорОНО, точнее – главным заказчиком выступило. Оно же и распределяло в том доме квартиры. Попасть туда было ой-как не просто сразу после войны, когда весь город лежал в руинах, и большинство горожан проживало Бог знает где – в землянках и шалашах, в переполненных холодных бараках. Случайных людей туда точно не заселяли.

Родителей Збруева заселили – не за красивые глаза, разумеется, и не за выдающиеся заслуги, измерить которые нелегко, если вообще возможно. Заселили за то, что входили в “круг”, были “избранными”… Чтобы пояснить последнее, скажем (вкратце об этом уже упоминалось ранее), что в городе, куда молодыми переехали на ПМЖ родители Стеблова, сугубо деревенские жители, жители-плебеи, было всего восемь школ. И среди них две, под номерами один и четыре, были элитными: туда отдавала на обучение и воспитание своих избалованных отпрысков вся городская знать – партийные, советские и хозяйственные воротилы. Четвёртая школа обладала даже некоторым преимуществом, потому что территориально располагалась выгоднее, чем первая, – в самом центре города, на его холме, куда добираться детям было гораздо удобнее и приятнее… В двух этих школах, ввиду их особого статуса, было лучшее в городе финансирование и материально-техническое обеспечение, осуществлялся самый тщательный кадровый подбор, проводилась самая жёсткая среди педагогов фильтрация. Учителя, попадавшие туда и там со временем закреплявшиеся, получали повышенные оклады и всевозможные ежемесячные и ежеквартальные надбавки, путёвками обеспечивались ежегодными в дома отдыха и санатории, квартирами, чего были лишены их менее удачливые коллеги из соседних школ. Потому-то и держались они за свои места крепко-крепко, за места и собственные предметы. Процент успеваемости и мастерство у них были очень высокие – куда выше, в целом, чем у преподавателей в других учебных заведениях города. Высока была, соответственно, самоотдача и дисциплина… И, будучи сами людьми грамотными, дисциплинированными и мастеровитыми, они и от ребятишек требовали такого же точно отношения к делу, что, безусловно, сказывалось потом на послешкольной судьбе последних… А ещё, как бы в дополнение к сказанному, заметим, что работать в первой и четвёртой школах было выгодно ещё и потому, что, общаясь плотно в течение нескольких лет через своих юных воспитанников с их высокопоставленными родителями, всесильными и всемогущими по преимуществу, расторопный педагог при желании мог извлечь для себя из такого общения немалую житейскую пользу, какую многие из них и извлекали, вне всякого сомнения.

Так вот, директором первой элитной школы, как оказалось, был Иван Иванович Збруев, отец Сашки, а в четвёртой – родной школе Вадика, куда Стеблов, не имевший знатных родителей, попал по сугубо территориальному признаку, – в четвёртой преподавала математику в старших классах Тамара Самсоновна Збруева – мать “юного гения”…

10

Ивана Ивановича Вадик увидел первый раз только в середине восьмого класса, да и то мельком, можно сказать – на бегу, не успев даже как следует представиться, и впечатления тот на него не произвёл совсем ввиду своей мелкости и невзрачности. А вот Збруеву Тамару Самсоновну он знал в лицо (не зная при этом имени её и фамилии) едва ли не с первого дня обучения, когда кроме первой учительницы и не знал-то ещё никого, когда со своего первого, “инкубаторского”, этажа только в столовую за чаем спускался.

Её невозможно было не знать, при всём, так сказать, желании, – настолько яркой и колоритной она была дамой. Огромного роста и веса, мощная, физически очень крепкая, с широченными бёдрами невероятных размеров и громовым мужским голосом, она одним своим грозным видом наводила страх на окружавших её людей, подавляла их взглядом властным, требовательным, железной и непреклонной волей. Мировоззрение её было достаточно ясное и простое, абсолютно бесхитростное и недвусмысленное, как это теперь уже, по прошествии многих лет, автору представляется, сравнимое с мировоззрением автомата Калашникова разве что или того же гранатомёта. Сформулировать его можно приблизительно так: всех слизняков и мокриц двуногих надо порабощать и гнобить, превращать в этакий скот рабочий. А кого поработить и скрутить нельзя – того надо уничтожать. Беспощадно! Чтобы не мешали они, козлы, “нормальным людям” спокойно жить и радоваться.

Короче, это была не женщина, а танк живой, вездеход или бронетранспортёр на марше, под который лучше не попадать, который тебя как букашку расплющит и не заметит. Этим она, кстати сказать, актрису Раневскую по виду очень сильно напоминала, да и по характеру тоже, по темпераменту, которые у Фаины Георгиевны хорошо видны в ролях, в каждой абсолютно роли.

Далее непременно надо отметить во ещё что, для полноты картины. Являясь женой директора школы, ногой открывавшего двери в горком партии и ГорОНО, Тамара Самсоновна чувствовала себя на работе не меньшей хозяйкой, чем муж, перед которой трепетали и лебезили все – от уборщиц и лаборанток до самого директора. Она и мужика своего безвольного и слабохарактерного держала в железной узде, и он у неё, недотёпа, был всю жизнь на посылах, на поводу, жил её гибким острым умом, её грандиозными на жизнь планами.

Только одна лишь Мещерякова в четвёртой школе не лебезила и не боялась Збруеву, смотрела на неё свысока и в душе, как казалось со стороны, её презирала. Ну так у той у самой муж в горкоме работал: заведовал промышленным отделом там, делами большими ворочал, в обком еженедельно ездил. Мещерякова Збруевой была не по зубам, Мещерякову Тамара Самсоновна хотя и ненавидела, но опасалась…

В семье Збруевых, как выяснилось, был ещё один сын, Илья, который также когда-то учился в четвёртой школе и которого Вадик помнил как хорошего лыжника, неизменного участника спартакиад, не зная только, что они с Сашкой братья. Ко времени знакомства Вадика с младшим Збруевым Илья был уже студентом второго курса Московского энергетического института, заведения почтенного и уважаемого, гремевшего тогда по стране. Сие немаловажное обстоятельство ещё больше поднимало Сашку в глазах его сверстников, увеличивая и без того высокий его авторитет и славу.

Такова вкратце была семья “юного гения” из восьмого “Б” и таков был он сам – человек, кто в сентябре-месяце буквально ворвался в жизнь нашего героя на правах близкого друга, оттеснив на время всех прежних его друзей…

11

Знакомство их произошло на первом факультативном занятии, которые в тот год решила организовать для восьмиклассников своей школы Нина Гавриловна Лагутина – бессменная учительница математики восьмого “А”, четвёртый год подряд преподававшая алгебру и геометрию одноклассникам Стеблова и одновременно с этим осуществлявшая общее руководство классом, бывшая их классным руководителем. Предваряя дальнейший рассказ, здесь стоит отметить сразу же, что с учительницей Вадику сильно повезло, как повезло ему, в целом, и с четвёртой школой. Уже потому, хотя бы, что Лагутина – и это надо в первую очередь сказать про неё – была и специалистом и преподавателем, каких поискать, большим знатоком и любителем своего дела… может быть, даже самым большим в их школе, если не во всём городе. Этот вывод авторский не только его личным опытом подтверждается, но и тем, например, что свой диплом учителя она выстрадала и получила не где-нибудь, а в Ленинграде – в знаменитом на всю страну ленинградском педагогическом институте. Она была, таким образом, одним из двух педагогом у них (про первую – рассказ дальше), обучавшимся в высшем учебном заведении с всесоюзным статусом. Другие учителя в школе Вадика в плане качества и глубины знаний были на порядок слабее и проще: в лучшем случае являлись выпускниками их областного пединститута, программа и требования в котором не шли ни в какое сравнение с ленинградским.

Важно отметить ещё, что училась там Нина Гавриловна на дневном отделении – не на вечернем или заочном, тем паче, как другие, получавшие дипломы, дома сидя. Училась сразу же после войны, когда Ленинград только-только начал приходить в себя после страшнейшей трёхлетней блокады, последствия которой этот героический город многие десятилетия преодолевал, раны войны “зализывал”… Суровое ей выпало время, голодное и холодное. Казалось: не до учёбы было, не до математики… Но она хотела учиться, и она это сделать смогла: загорелась, подготовилась, собрала вещи и поехала… И поступила сразу же, в первый же год, и потом выдержала в институте пять тяжеленых лет – и честь ей и хвала за это и низкий от многочисленных учеников поклон, а от Небесного Отца – благодарность! Ведь стремление человека к знаниям, к Свету, к Истине является главнейшей его отличительной чертой, первым признаком “человечности” что ли. Именно знания и формируют, в конечном итоге, личность, расцвечивают и раскрашивают её всевозможными ярчайшими красками, выделяют каждого конкретного индивида из общей бесцветной массы двуногих живых существ, от массы звериной особенно-то и не отличимой. Все другие критерии для определения уникальности человека, его своеобразной и несравнимой ни с чем красоты поверхностны и сомнительны – чтобы там ни говорили по телевизору про толщину кошелька, виллы во Франции и хватку “волчью”, про размеры талии, груди, длину ног, про древнюю культуру тела…

12

Возвращаясь назад, к Лагутиной, скажем, что внутреннее стремление молодой девушки стать педагогом в точности совпало тогда с нуждами родной страны, разбившей в пух и прах очередного хищного завоевателя-Зверя. Истощённое войной государство, положившее на полях брани миллионы чистых и честных душ и голов светлых, испытывало крайнюю нужду в широко образованных специалистах; в крепких преподавательских кадрах – в особенности. Из уст правительства с генералиссимусом Сталиным во главе набатом прогремели тогда крылатые ленинские слова: “учиться, учиться и учиться”, – и тысячи юношей и девушек во всех концах огромной державы, державы-победительницы, поддавшись призыву, дружно садились за парты, чтобы по прошествии нескольких лет с успехом заменить на трудовых фронтах погибших на фронте родителей.

Таланты поощрялись как никогда, таланты культивировались и оберегались; им были открыты любые двери любых научных учреждений страны, даже самых престижных и засекреченных. Дерзай только, пробуй, думай, изобретай, твори, создавай великое и вечное; стремись к неведомым берегам, высоким космическим далям. Но непременно отдачу давай, давай результат. Иначе грош цена твоему пустому сидению и диплому.

Поблажек не было никому и никаких. Требования были предельно жёсткими. Запад с Америкой во главе развернул против России “холодную войну” – взамен “войны горячей”. И необходимо было либо гнуться и погибать, либо отвечать на смертельный вызов противника. Альтернативы у русских не было никогда: всегда их жизнь балансировала на грани войны и мира.

«Русская история, – как нельзя лучше писал по этому поводу замечательный русский мыслитель И.А.Ильин, воспринимавший Родину свою милую через образ вечно осаждённой крепости, – развивалась так, что для неё не было никакого выбора: или надо было сражаться, или быть уничтоженными; вести войну или превратиться в рабов и исчезнуть.” “Со всех сторон доступная, нигде не защищённая, простиралась Россия – своего рода лакомая добыча как для кочевого Востока, так и для осёдлого Запада. Столетия тревоги, военных угроз, переменных успехов и поражений, нового собирания сил, нового чрезмерного напряжения… Такова история России – история длительной национально необходимой обороны»

Такое положение дел и обстановка внешняя не могли не сказаться, естественно, на качестве обучения, на атмосфере, царившей тогда в российских учебных заведениях, как высших, так и средне-специальных; как не могли не отразиться они, конечно же, и на настрое самих студентов, на их самоотдаче невиданной, непостижимом энтузиазме! Нина Гавриловна рассказывала иногда на уроках про учёбу в северной столице, ознаменованную единым творческим для всех порывом, пытаясь рассказами этими ребятишек зажечь. Про тяжёлые институтские сессии рассказывала, во время которых подруги её истощённые частенько падали в обморок от переутомления, и преподаватели откачивали их нашатырем; про выпускные ответственейшие экзамены, во время которых у неё самой без конца текла из носа кровь и кружилась голова от усталости и перенапряжения; про то, наконец, как рыдала она в деканате от счастья, получая на руки тёмно-синий диплом, как целовала его при всех многократно, давая клятву не опозорить высокого звания Учитель. Наверное, всё оно так и было. И классная руководительница Вадика вряд ли сильно сгущала краски, преувеличивая пережитое. Потому как была она в школе, повторимся, на голову выше многих своих коллег-преподавателей и по знаниям математическим, довольно обширным и глубоким, и по преподавательскому мастерству, всем им всегда помогала, подсказывала, консультировала, задачки решала особо сложные, которые те самостоятельно решить не могли… И уроки свои она стремилась проводить так, чтобы были они понятны и двоечникам, и отличникам – как можно честнее и проще то есть, без самолюбования и выпендрежа, до которого немало педагогов охочи. И это ей удавалось, как правило: классы, которые она вела, по среднестатистическим показателям были всегда впереди. Что и подтверждали проверочные рейды представителей различных надзорных ведомств, проходившие с успехом.

Казалось бы, что такой солидный диплом, богатые познания и мастерство педагога просто обязаны были положительно повлиять на её судьбу, служебное положение и карьеру – в плане её продвижения и роста. Однако ж вот не повлияли ни сколько, даже и самую малость не помогли. И уже с первых месяцев своей работы стала Лагутина в школе этакой ломовой лошадью, бессловесной и безотказной, на которую и наваливали больше всех, и чаще других запрягали; а кормили ровно настолько, чтобы с голода, бедная, не умерла, сколько требуется для физического выживания. Слава и почёт, во всяком случае, и всяческие там награды и поощрения всё время доставались другим – таким, к примеру, как Збруева Тамара Самсоновна, которая жирный и сладкий кусок могла из чужой глотки запросто вырвать, чтобы в свою запихнуть. А трудягу и тихоню-Лагутину на голодной диете оставить. Участь которой была с первого дня незавидной, увы. Это – и горы непроверенных тетрадей, и максимальное количество часов; да ещё и постоянные подмены и работы внеурочные, дополнительные.

Нина Гавриловна не роптала – ни разу: бунт и революция не были её стезёй. Покорно и бесстрастно тянула она свой педагогический воз, и даже и не пыталась сопротивляться. И поделать тут было ничего нельзя: такой уж был у неё абсолютно не бойцовский характер…

Немало поспособствовало этому и неудачное её замужество, от которого очень скоро остались только пометка в паспорте да чужая, противная ей фамилия, да ещё два крохотных живых существа, два мальчика с промежутком рождения в один год, которых уже ей одной пришлось растить и вытягивать в итоге, выводить, что называется, в люди. Как это всё тяжело и во всех отношениях обременительно! – объяснять не надо! Кто бабье одиночество испытал, кто самолично прошёл через такое – тот знает и так: по чём она – безмужняя бабья доля!

Рассказывали, что она даже и алиментов не требовала и в суд не обращалась ни разу, когда её бывший супруг, по белу свету странствовавший, по много месяцев кряду денег ей на мальчиков не высылал – толи по забывчивости, толи сознательно. Тут тоже характер её выступал, проявлялся отчётливо: ей, тихоне “беззубой” и слабохарактерной, легче было полуголодной с детьми сидеть, чем по судам мотаться, деньги из кого-то трясти-вышибать, с кем-то сутяжничать и бодаться, недобрую славу себе в глазах людей составлять, сквалыгою прозываться. Активный жизненный путь, с мирским борением связанный, с бунтом, был ей с рождения глубоко чужд… и глубоко противен был, вероятно, всему её душевному складу.

Про Лагутину важно ещё сказать, что, оставшись одна после кратковременного замужества, она не загуляла, не запила, не опустилась до “грязи” и бытового распутства, чем обыкновенно славны молодые одинокие женщины, женщины-разведёнки. Никогда не видели её в школе истерзанной и помятой после бессонных бурных ночей, опухшей, отёчной, одетой неряшливо; как не тянулась за ней длинным шлейфом и дурная по школе слава. Чистой и ухоженной всегда была – и внешне, и внутренне, – причесанной, по форме одетой; и детей одевала чистенько, чтобы не выглядели хуже других, не ощущали себя ущемлёнными.

Чувствовалось только – по глазам её грустным и чёрным, по нервным жестам и репликам, – что уж больно одинокой она себя ощущает, бесправной и беззащитной; что безрадостна и бесприютна нынешняя её жизнь.

Но тут уж вины её не было никакой, – ибо тоску душевную, страх перед будущим помадою не затрёшь и раскалённым утюгом не загладишь!…

13

Когда Нина Гавриловна впервые появилась в пятом “А” классе, как только его переступила порог, представилась и познакомилась, первый урок провела, одноклассники Стеблова уже и тогда  почувствовали, что из этой слабохарактерной одинокой женщины можно любые “верёвки вить” и садиться на шею при всяком удобном случае, что с учительницей им повезло несказанно. У неё они не перетрудятся – это точно. Потому что она – добрая, она – демократ…

И так оно всё и случилось – одноклассники здесь не ошиблись. Они действительно “вили верёвки” все последующие шесть лет – и на шее сидели, и сибаритствовали по настроению. И ничегошеньки Лагутина с этим поделать не могла, а точнее будет сказать – не очень-то и пыталась. И здесь ей было легче и проще молча терпеть и утираться, безропотно уступать, поддаваться классу – чем огрызаться, ставить на место всех, бунтовать, принуждать, своевольничать. Толстовское знаменитое «непротивление злу насилием» было сознательной её политикой, которая, как уже было сказано, в целом давала хорошие результаты: классы её по успеваемости были в числе первых в школе, а ученики – на ведущих ролях.

«Кто хочет учиться, кто старается изо всех сил и кому моя математика нравится и будет нужна в будущем – тому я обязательно помогу, отдам тому все знания и всю душу, – вероятно, решила она для себя с первого же своего самостоятельного урока. – А с лоботрясами и двоечниками ругаться, заставлять их внимательно себя слушать и чему-то силком учить, всех этих слесарей и сантехников будущих, уборщиц, учётчиц и шоферов, – нет, это дело пустое и безнадёжное. Себе дороже выйдет»… И, наверное, это было правильно, такая её негласная политика и метода…

14

Была у Нины Гавриловны в школе одна отдушина – Чаплыгина Ольга, красавица, праведница, большая умница и эрудит, отличница с первого дня обучения, общественница и работяга. Всё то время, покуда Лагутина руководила классом Стеблова и вела у них математику, а происходило это в продолжение шести долгих лет, с пятого и по десятый класс включительно, она души не чаяла в ней, считала эту кроткую и прилежную, очень воспитанную и трудолюбивую девочку самой умной и самой способной ученицей в школе, что было истинной правдой, истинной, не всем, однако же, нравившейся.

Они были очень похожи, учительница и ученица, – и лицами своими круглыми и широкими, и огромными неженскими лбами, и тёмными прядями волос на голове, заколотыми сзади в пучок; похожи они были и характерами, и темпераментом, и отношением с людьми, но главное – склонностью к точным наукам, среди которых на первый план обе ставили математику. Неудивительно поэтому, что довольно быстро у них сложились тёплые дружеские отношения, на взаимном уважении и доверии друг к другу основанные, которые все школьные годы неоднократно давали повод ко всяческим сплетням и пересудам, и к тайной непримиримой зависти – как со стороны самих учеников, так и со стороны их родителей… Но Чаплыгину Лагутина не бросала несмотря ни на что, своих симпатий к ней ни от кого не прятала, не скрывала чувств; наоборот – усиленно пропагандировала и превозносила их, как и многочисленные достоинства своей любимицы. И все девять лет стояла за неё горой – как за дочку родную! – что было ей, тихоне, совсем не свойственно. В десятом классе только она не смогла её уберечь от одной злыдни, – но и там винить её особенно-то нельзя: злыдня попалась уж больно напористая и ядовитая! 

Что же касается других воспитанников, то их Нина Гавриловна не воспринимала всерьёз – ни как математиков, ни как личностей. И хотя и ставила половине класса отличные по своему предмету отметки, всегда подчёркивала при этом, что на твёрдую пятёрку математику у них знает одна Ольга, что только за неё одну она не будет краснеть и опасаться на выпускных экзаменах.

То же самое можно сказать и про героя нашего, Стеблова Вадика. Долгое время Нина Гавриловна относилась в нему довольно прохладно, если не сказать – пренебрежительно, считая его, по-видимому, совершенно бесперспективным и безнадёжным по своей части, шалопаем ветреным, дурачком или упёртым спортсменом-лыжником на худой конец, что было по её мнению одно и то же. И всё это несмотря на то, что математика, как уже говорилась, была единственным после физкультуры предметом в школе, который Стеблов уважал и по которому не опускался даже и в самые смутные времена (шестой и первая половина седьмого класса) ниже хороших отметок.

Трудно сказать, что являлось причиной такого нелестного и, в целом, неверного мнения о нём со стороны хорошей учительницы. Несходство ли характеров и темперамента было тому виной: для спокойной и флегматичной Лагутиной ураганистый Стеблов был, вероятно, на первых порах слишком не обуздан и дик, шумлив, вертляв, непоседлив. Или же социальное положение Вадика, самое низкое в классе. А может, плохая успеваемость по другим предметам играла свою негативную роль, о которой Лагутина, как классный руководитель, была осведомлена прекрасно. Или же то и другое вместе… Но только факт остаётся фактом: учительница математики Стеблова не жаловала с первого дня и плохо скрывала своё к нему нерасположение.

Посильную лепту в это регулярно вносил и прохиндей-Макаревич, паренек хороший и добрый, в целом, но чрезвычайно хитренький. Ему, неплохо учившемуся по другим предметам, почему-то совсем не давалась математика: он не понимал никогда элементарных её основ, не обладал способностью дедуктивно мыслить. Поэтому он, на правах давнего друга Вадика и соседа по парте, всё время списывал у Стеблова все, без исключения, контрольные работы, предлагавшиеся на уроках Лагутиной… Списывал он, а Лагутина подозревала обратное, потому как по остальным предметам Макаревич учился лучше, да и нравился ей, вероятно, больше, был более её женскому сердцу мил.

«Никак не могу понять: кто из вас двоих кому помогает? – всякий раз язвительно обращалась она к сидевшим на передней парте друзьям после очередной контрольной, сознательно глядя при этом на одного только Вадика, и как бы именно его пытаясь вывести на чистую воду, заставить честно правду открыть и прилюдно покаяться. – У вас даже орфография в работах одинаковая, не говоря уж про всё остальное».

«Да мы по очереди: то он мне, то я ему», – мгновенно реагировал на неприятный вопрос хитрый и говорливый Серёжка, и таким ответом ложным и подленьким ловко выгораживая себя и полностью подставляя друга.

«Во-о-о-н оно что! – качала головой учительница, с укоризной поглядывая прищуренными глазами на покрасневшего и притихшего Вадика, презрением обдавая того. – Ну-ну!»

Что она думала после таких ответов, можно только догадываться. Отношения её к Стеблову, во всяком случае, они не улучшали…

 Сам же Вадик в такие минуты только краснел и терялся, и всегда упорно молчал, не желая рассказывать всем правду, дружка бестолкового выдавать! А во время следующей контрольной простодушно пододвигал толкавшему его в бок Макаревичу свою тетрадь, давая Лагутиной повод на следующий день лишний раз заподозрить себя в никчёмности и плагиате, а дружка своего, наоборот, – превознести…

Даже и поступление в ВЗМШ не изменило поначалу мнения учительницы о нём. Узнав об этом, она как-то сразу, ни секунды не сомневаясь, подумала, что Вадику просто-напросто кто-то все задачи решил. А он, прохиндей, их только переписал старательно и отослал в Москву под своим подлым именем, как проделывал-де он похожее и с её контрольными не раз; подумала, что он не продержится в этой школе более одного месяца.

Такое мнение о Стеблове – нелестное и неправильное, повторимся, а для классного руководителя и вовсе непростительное, – держалось у Лагутиной аж до конца восьмого класса включительно. До той поры, понимай, когда уже и первые выпускные экзамены были на носу, и со всеми воспитанниками было всё более-менее ясно: кто из них чего стоил и годен на что, или наоборот – не годен. Только в этот момент, когда математические успехи Вадика стали совсем уже очевидными и бесспорными, Нина Гавриловна – к своему немалому изумлению! – обнаружила, что долгое время так необоснованно плохо думала про одного из своих учеников, так несправедливо, оказывается, его всегда подозревала и унижала.

Но даже и после этого – внутренне! – она осталась к Вадику холодна. Он не был героем её романа, увы! не был ей мил, симпатичен…

15

Но мы отвлеклись, читатель, свернули далеко в сторону с нужного нам пути, на который теперь необходимо вернуться.

Итак, в конце сентября преподавательница математики и классный руководитель восьмого “А”, Лагутина Нина Гавриловна, проводила в школе первое факультативное занятие по своему предмету, на которое она пригласила всех желающих: именно так было написано в объявлении возле учительской её рукой. Проводился факультатив сразу же после занятий в кабинете математики на третьем этаже, обустройством и оформлением которого в своё время сама же Нина Гавриловна и занималась, за который впоследствии и отвечала.

Стеблов, сбегавший перед факультативом домой, сестрёнку заболевшую накормить и напоить лекарствами по наказу матери, на первое занятие опоздал – и сильно. Когда он, запыхавшийся, переступил порог математического кабинета, Лагутина уже минут двадцать как рассказывала ученикам первую тему и успела исписать за это время почти всю доску.

Народу на факультативе набралось много, не менее двадцати человек, так что свободными оказались только последние парты. Больше половины присутствующих, как сразу же отметил для себя Вадик, были чужаки из параллельных восьмых “Б” и “В” классов…

Увидев занятым своё привычное место на первом от учительского стола ряду и “предателя”-Серёжку, усевшегося уже с кем-то другим за парту и оживлённо с новым соседом болтавшего, Вадик растерялся от неожиданности, не зная тогда, что делать и куда садиться.

– Ну, что застыл посередине класса, Стеблов? Проходи, усаживайся, раз пришёл, не маячь у двери,- недовольно выговорила ему Лагутина. – Макаревич пусть отдохнёт от тебя немного, а ты иди вон к Збруеву Саше, с ним посиди. Он мальчик хороший: глядишь – уму-разуму тебя научит.

Збруев сидел на предпоследней парте центрального ряда, сидел один. И Вадику ничего не оставалось делать, как последовать указаниям учительницы и сесть рядом с ним.

Так, совершенно неожиданно для себя, он оказался на одной парте с их школьной знаменитостью, Збруевым Сашкой, про которого уже столько слышал до этого, о котором успел составить некоторое нелестное мнение – именно так. Но которого видел прежде только издали и мельком и с которым даже и шапочно не был знаком…

16

Два часа, помнится, длился первый факультатив, полтора из которых Вадик молча просидел рядом с Сашкой, постоянно искоса наблюдая за ним, ощущая своим плечом тепло его щуплого тела. Он многое успел подметить за это время, многое разглядеть, и всё, что подмечал и разглядывал, было не в пользу соседа, психологически не приближало Збруева к нему, наоборот – отталкивало и отдаляло. Не вызывали симпатий к Сашке его короткие кривые пальцы обеих рук с ногтями неровными и неухоженными (про которые любой добросовестный хиромант-дерматоглифик сказал бы, наверное, о его природном коварстве, хитрости и лицемерии), немытые волосы на голове, пиджак потрепанный и помятый. И даже тетрадка Сашкина коробила Вадика, портфелем и партой затёртая до невозможности, в которую Збруев неряшливо и небрежно, будто бы с вызовом даже, неохотно заносил предлагавшийся Лагутиной материал, язвительно при этом дёргаясь и носом шмыгая, кривляясь и гримасничая беспрестанно. Да ещё и тихо, одними губами что-то пренебрежительное шепча – заслуженную учительницу, похоже, держа за какую-то дурочку необразованную, за пустомелю.

Всё это, вместе взятое, вкупе с природной Сашкиной немощью и недоразвитостью, не могло не сказаться на настроении Вадика, на душевном расположении его, комфорте. Проснувшееся чувство давней к их школьному “гению” неприязни росло в его сердце как на дрожжах, так что к концу факультатива он сильно жалел уже, что опоздал, что заняли его привычное возле Серёжки Макаревича место… А ещё он твёрдо решил для себя, от соседа строптивого всё дальше и дальше отодвигаясь, что не сядет больше с этим самонадеянным коротышкой ни при каких обстоятельствах. И в следующий раз, если опять опоздает, он лучше сядет на последнюю парту и будет сидеть один…

Так бы оно всё в дальнейшем, скорее всего, и произошло, и Стеблов намерение своё осуществил непременно: огородил бы себя от неприятного и нежелательного во всех смыслах соседства, – если б на исходе второго часа упорно до того молчавший и чему-то беспрестанно ухмылявшийся Збруев самолично не нарушил воцарившейся на их парте тишины.

– Ерунда всё это, лажа сплошная, рутина и серятина, – вдруг сказал он, вполоборота поворачиваясь к Вадику и показывая тому глазами в сторону стоявшей у доски Лагутиной, которая выводила последние в тот вечер формулы. – Правильно моя мать предупреждала, что эти занятия дополнительные рассчитаны на середнячков и ничему по-настоящему научить не могут… Самому надо заниматься, темы и задачи самому выбирать – по своим способностям и уровню развития. Тогда пользы во сто крат больше будет.

Сказавши это, он нагнулся к стоявшему возле парты портфелю и вытащил из него большую толстую книгу в твёрдой обложке, не единожды, как сразу же заметил Стеблов, читанную.

Московские математические олимпиады”, – успел прочесть Вадик название до того, как Сашка, положив книгу перед собой, раскрыл её на первой странице.

– Вот какие задачи нужно решать, – самодовольно ухмыльнулся он, в другой раз хитро посмотрев на ошарашенного соседа. – Они куда больше принесут пользы, чем все эти факультативы дурацкие!

Книгу он тогда сознательно положил так, чтобы сосед смог хорошо рассмотреть её содержимое и при желании прочесть его, что сосед, разумеется, и сделал.

Задачи, предлагавшиеся на олимпиаде в 19** году в городе Москве ученикам восьмых классов,” – краем глаза стал читать Стеблов начало первой страницы, за которым под номерами шли уже сами задачи – много-много напечатан было задач, самых разных и самых диковинных.

Книжку Збруев не передвигал, не загораживал руками, не вредничал – видел, что сосед заинтересовался. Польщённый и довольный, Сашка возгордился этим и решил соседа по-максимуму заинтриговать – задачник всё ближе ему подсовывал: на, мол, читай и учись, запоминай, какие бывают книжки. И не стесняемый ничем Стеблов невольно стал читать условия. Первое прочитал – поразился; второе, третье… Остановился на секунду, чтобы перевести дух, и потом, лишь мельком взглянув на довольством сияющего хозяина «сборника», стал медленно читать дальше… И чем дольше он их читал, те внезапно возникшие перед ним московские олимпиадные задачи, – тем ближе пододвигался к книге, не замечая при этом, что сталкивает Сашку на пол, и тем ярче разгорались его удивлённо расширившиеся глаза, от которых не отставало отзывчивое на всё новое и великое сердце.

Задачи Сашкины были прелесть как хороши! – на порядок сложнее и интереснее тех даже, что месяц назад прислали ему из ВЗМШ в первой контрольной работе. Поэтому и покорили Стеблова сразу же. И целиком. А всё потому, что он становился жаден до хороших умных задач – и готов был уже ежедневно и ежеминутно “лакомиться” ими как гурман заправский…

– Откуда у тебя это? – подавляя душевную дрожь и неприязнь недавнюю, спросил он, наконец, поднимая голову, когда была прочитана до конца вся первая страница.

– Из дома, – продолжая скалить неровные жёлтые зубы, ответил сияющий счастьем Збруев, чрезвычайно довольный, видимо, произведённым на соседа эффектом. – У моей матери таких книг много.

– У матери?! А кто у тебя мать? И откуда у неё такие ценные книжки? – не понял Вадик, услышав странный ответ.

– Тамара Самсоновна Збруева, – засмеялся Сашка, с удивление на соседа по парте поглядывая. – Она в нашей школе работает, математику преподаёт. Ты чего, не знаешь её что ли?! Она тут давно работает.

-…Знаю! – ответил опешивший и растерявшийся Вадик, выпячивая глаза. – Только я не знал никогда, что она – твоя мать. Вот это новость так новость!…

Наступила пауза в разговоре, во время которой оторопевший от услышанного Стеблов напряженно морщился, брови супил… усиленно что-то соображал.

-…А ты-ы-ы… можешь… одолжить мне эту книгу до завтра? – наконец неуверенно спросил он через секунду-другую, при этом просительно и по-собачьи жалостно посмотрев на Сашку, чего и сам от себя не ожидал. – А завтра утром я её тебе верну; просмотрю всю дома внимательно – и верну.

– Бери, – ответил Сашка с охотой, сильно тогда подкупившей Вадика. – Я подожду: мне не к спеху.

Улыбка не сходила с его лица – худого, конопатого, самодовольного…

17

Прибежавший после факультатива домой и наотрез отказавшийся от ужина Вадик, находившийся в крайней степени возбуждения, сразу же сел за письменный стол в надежде за оставшееся до утра время успеть просмотреть диковинную Сашкину книгу и переписать из неё к себе в тетрадь наиболее понравившиеся задачи. Но, пролистав тогда книгу из конца в конец, просмотрев внимательно её содержимое, он быстро осознал бессмысленность своей затеи и вздорность её полнейшую: только для восьмиклассников там было представлено по различным темам двести двадцать задач. А ведь там были ещё задачи для девятых и десятых классов – около семисот в общей сложности.

Вернувшись после просмотра в начало книги, и пробежав ещё раз глазами разделы своей возрастной группы, наш герой заводной, горячий, духом совсем упал. Оттого, что каждая задача, какую ни погляди, была настолько умна, глубока и неповторима, настолько притягивала к себе внимание и не отпускала быстро, самой важной и лучшей казалась при первом прочтении, – что выбрать из них из всех десяток-другой наиболее интересных и стоящих не представлялось возможным. Тем более – в предельно-короткий срок…

А на часах уже было начало девятого вечера: до утра оставалось всего-то ничего.

«…Ладно, – решил тогда для себя раскрасневшийся и раздувшийся Вадик, растерявшийся, но не сломленный, охоту к книге не потерявший. – Девятые и десятые классы мне пока не нужны: до них далеко ещё, – а вот задачи для восьмиклассников нужно переписать – все! Тут все хороши и полезны… Сколько успею, сегодня перепишу: до завтра ещё время много. А завтра упрошу Сашку дать мне на это дело ещё один день. За целый день, надеюсь, можно вполне успеть – если и на уроках тайком переписывать… Пока не перепишу всё – книгу я ему не отдам. Подождёт, я думаю, если у него, как говорит, таких задачников много».

Так тогда всё решив и рассудив красиво, выработав для себя план действий, без которого он даже и в детстве ни одного дела пустяшного не начинал, Стеблов после этого с жаром принялся за работу и к двенадцати часам ночи успел переписать условия шестидесяти восьми задач… Далее переписывать сил уже не было: слипались глаза, не слушались руки, – и остальное он отложил до утра, намереваясь проснуться пораньше.

Но сделать этого не удалось: элементарно сил не хватило. И крайне расстроенный и раздосадованный Вадик пошёл с Сашкиной книгой в школу, обдумывая по дороге свой предстоящий со Збруевым разговор, который он намеревался оттянуть до конца занятий: чтобы времени побольше выгадать, которое прямо-таки тенью от него убегало, что было и не догнать…

18

Однако уже на первой перемене в дверях их класса показалась кучерявая Сашкина голова, Стеблова в классе глазами искавшая. Делать было нечего: надо было выходить – объясняться.

– Привет, Сань! – как давнему знакомому помахал ему Вадик рукой, вставая и вылезая из-за парты. – Сейчас я выйду.

Спрятав в портфель драгоценную книгу, которую, крадучись, переписывал весь первый урок, он вышел в коридор к Збруеву.

– Сань! – затараторил с ходу, с порога что называется, как пулемётной очередью словами страстными Сашку всего забросав. – Дай мне книжицу ещё на день, прошу тебя! Там такие классные задачи! – с ума можно сойти! Я никогда не встречал ещё таких интересных задач! никогда! Мне очень хочется их все переписать и иметь при себе, мне это очень важно и нужно!… Я уже восемьдесят задач переписал: сто сорок осталось. За сегодняшний день и за вечер я их все обязательно перепишу! слово даю! клянусь чем хочешь!… Договорились, Сань?!

Стеблов говорил всё это так жарко и так убедительно, так просительно и подобострастно на Збруева тогда смотрел, что тому ничего не оставалось другого, как согласиться. Тем более, что книжка эта ему и вправду не очень-то была нужна.

– Спасибо, Сань! – изо всей силы, в знак благодарности, сжал его руку Вадик, что Збруев поморщился даже. – Ты друг настоящий! верный! Завтра утром я верну тебе её в целости и сохранности, обязательно верну! – ты не волнуйся только! Хорошо?!…

На том они и расстались.

Но как ни старался Вадик, как ни подстёгивал и ни рвал себя целый день, – переписать условия оставшихся ста сорока задач ему не удалось и на этот раз. И к следующему утру у него осталось не переписанными из книги ещё тридцать пять задачек.

– Сань! – опять просительно обратился он к Збруеву, когда тот на первой перемене вторично заглянул к ним в класс. – Я ещё не всё успел: тридцать пять задач мне осталось… Я уж и так вчера весь день переписывал – не отдохнул ни разу. Голова гудит, рука, вон, правая совсем не слушается. Дай, пожалуйста, свою книжку ещё на день, будь другом! Уж очень хочется мне задачи эти у себя иметь, страшно хочется! Я их чем больше читаю и переписываю, тем они больше нравятся мне! Честное слово!… Сегодня, точно, я всё перепишу и завтра утром отдам тебе книжку.

– А зачем их переписывать-то, не пойму? – выслушав Вадика, неожиданно спросил тогда Збруев, у которого, видимо, ещё дома созрел некий план в голове. – Если задачи понравились тебе, как ты говоришь, – так и давай их вместе решать, оставаться после уроков – и решать. В процессе решения ты их все и запомнишь, и перепишешь.

– Где решать? – не понял Вадик, оторопело взглянув на Сашку.

– Да здесь, в школе. Будем оставаться с тобой после занятий, запираться в каком-нибудь классе – и спокойно себе решать. И тебе польза будет, и мне. И на факультативы дурацкие тогда ходить не надо, от которых никакого толку нет, а лишь напрасная трата времени… Ну что? – согласен?

Сашка в упор внимательно смотрел на Вадика, улыбался, ответа ждал.

-…Согласен, – пожал плечами совсем уж растерявшийся Стеблов, толком и не понимавший ещё, что предлагают ему и что может получиться, в итоге, из такой неожиданной и чудной во всех смыслах затеи…

19

На второй перемене Стеблов со Збруевым встретились вновь – уже просто так, как друзья закадычные, – и перво-наперво договорились, опять же с подачи Сашки, что Вадик попросит у Нины Гавриловны ключ от её математического кабинета, в котором, по Сашкиному замыслу, они и должны будут проводить свои индивидуальные занятия.

– Я бы мог подключить к этому делу мать, – разъяснял тогда Сашка свою позицию, – чтобы она с ней переговорила. Но ты же понимаешь, что ей это будет не совсем удобно: в наши с тобой личные дела вмешиваться.

– Конечно, Сань! – добродушно соглашался с доводами счастливый Вадик, польщённый сделанным ему предложением, как, в целом, и самим вниманием збруевским, которого он никак не ожидал. – Зачем твою маму сюда втягивать и подключать! Я сам попрошу; думаю, что Нина Гавриловна не откажет.

Но Лагутиной, столько сил в своё время отдавшей на обустройство и оснащение кабинета, трясшейся потом над каждым его предметом, каждым учебным пособием и плакатом, которых за несколько лет работы достаточно уже набралось, Лагутиной неожиданная просьба Стеблова категорически пришлась не по душе, покоробила даже.

– Зачем тебе ключ? – холодно и даже резко отреагировала она на его странное обращение.

Тон учительницы смутил Вадика, нарушил, а потом и испортил совсем его приподнятое настроение.

– Да мы с Сашей Збруевым из восьмого “Б” решили после уроков оставаться в школе и вместе решать задачи. Ну-у-у, чтобы математику получше изучить, – краснея густо, ответил он, оробев, предчувствуя недоброе.

– А вы что, уже подружились с ним что ли?! – удивилась Лагутина.

-…Да, – после некоторого замешательства неуверенно ответил Вадик.

– Быстро! Чем ты его подкупил-то, интересно знать?!

Учительница недоверчиво покачала головой, задумалась и напряглась, под ноги себе посмотрела, сурово сжатые губы при этом то и дело покусывая. Ей совсем не понравилась – по лицу видно было – эта ребяческая затея с внеурочными занятиями, и ключ отдавать категорически не хотелось. Тем более – Стеблову… Скорее всего, она бы и не отдала – если б не Збруев Сашка, который путал ей в тот момент все карты, по рукам и ногам будто её вязал. Отказать ему – значило самой Тамаре Самсоновне отказать. А с Тамарой Самсоновной связываться, пусть и опосредованно, через сына, Лагутиной совсем не хотелось, врага такого нешуточного и непростого в школе себе наживать…

-…А когда вы с ним оставаться-то собираетесь? – спросила она, наконец, недобро взглянув на Вадика, создавшего ей проблему.

– Да сегодня уже хотели бы остаться… ну-у-у, если можно, конечно.

И опять пауза в разговоре, опять раздумья – тяжёлые, мучительные.

-…Ладно, – продумав с минуту, промучившись, сомнениями себя болезненными потерзав, решилась под конец Лагутина и полезла в карман жакета. – Дам я вам ключ… Но только смотри, Стеблов, чтобы без глупостей у меня и без хулиганства; и чтобы кроме вас двоих никого больше в моём кабинете не было… Если узнаю, что будете после уроков там дурака валять – отберу ключ немедленно…

20

Таким вот странным, почти чудесным образом Вадик получил в свои руки ключ от школьного математического кабинета. И уже в тот же день, когда отзвенел последний предупредительный звонок первой учебной смены и стихли голоса разошедшихся по домам учеников, они заперлись в нём вдвоём со Збруевым, чтобы вместе в тиши его постигать премудрость классических математических наук. Усевшись за первую парту, за которой всегда Вадик сидел, они с жаром и независимо друг от друга принялись за решение первой по списку задачи из мудрёной Сашкиной книги, склонив в напряжении головы над столом и тихо сопя при этом.

Но уже минут через десять, когда Стеблов только-только осмыслил условие, когда понял, наконец, чего от него хотят и напрягся было в раздумье, Сашка вдруг с шумом выпрямился, отодвинул от себя тетрадь, после чего встал и из-за парты вышел.

– Ты чего, Сань? – удивился Вадик.

– Всё! Решил! – ухмыльнулся Збруев в ответ.

– Как решил?! Так быстро?!

Вадик опешил, поражённый.

– Да ты решай, не волнуйся, – ответил ему Сашка с улыбкой, взглянув на ошалелое лицо товарища. – Я просто эту задачу уже решал дома полгода назад и сейчас вспомнил решение. А ты сиди и соображай давай – на меня не смотри, не обращай внимание.

– А-а-а! Вон оно что, – с облегчением выдохнул Вадик, успокаиваясь. – А я-то думал…

Он тоже отодвинул от себя тетрадку, выпрямился на парте.

-…Ну, если ты решал уже эту задачу, и тебе она не интересна, – давай тогда решать другую, – предложил Сашке.

Но Сашка отмахнулся от этого.

– Не смотри на меня, повторяю, – решай, – сказал твёрдо. – Я уж тут полкнижки почти что перерешал: так что отдохну пока… А ты давай догоняй меня веселее: чтобы потом вровень идти.

– Ну смотри, как хочешь, – Вадик пожал плечами, подвинул к себе тетрадь, после чего склонился в раздумье над нерешённой пока задачей, а Сашка в этот момент стал прохаживаться взад-вперёд по заставленному партами кабинету…

Через какое-то время за спиной задумавшегося Стеблова вдруг послышался характерный деревянный скрежет, перешедший в протяжный стон. Испуганно вздрогнув и обернувшись, все мысли враз растеряв, он увидел позади себя распахнутую настежь дверь одного из четырёх трехъярусных шкафов, которыми была сплошь заставлена задняя стена кабинета и в которых Лагутина хранила всевозможные приспособления к урокам: циркули, транспортиры, пластмассовые линейки и треугольники, кубы бумажные и пирамиды и ещё многое-многое другое, чьего назначения Стеблов пока что даже и не знал. И там, в центральном шкафу, забравшийся с ногами на заднюю парту Збруев уже шуровал вовсю, с любопытством разглядывая его содержимое.

– Не надо, Сань, закрой шкаф. А то Нина Гавриловна заругается, – заволновался Вадик, вставая и направляясь к Сашке, останавливаясь возле него.

– Да я просто хочу посмотреть, что тут у неё, чумички нашей, припрятано, – раздался из глубины шкафа глухой збруевский голос. – Не бойся.

Покопавшись внутри с минуту, пособиями там погромыхав, Сашка нашёл на внутренних полках два небольших бумажных шара, ярко раскрашенных прежними учениками, повертел их в руке, ухмыльнулся чему-то.

– Хочешь, фокус тебе покажу? – спрыгнув с парты на пол, обратился он, довольный, к Стеблову, шарами поигрывая перед ним.

Вадик утвердительно кивнул головой, и Сашка, для удобства пиджак расстегнув, начал ловко жонглировать шарами: сначала – одной рукой, потом – двумя. У него неплохо это всё получалось, такое жонглирование цирковое, что вызвало у его друга нового немалое удивление и восхищение.

– Сможешь так? – остановившись, обратился он к Вадику, ухмыляясь.

– Не знаю, – неуверенно пожал тот плечами.

– А ты попробуй.

Сашка протянул ему шары и принялся с жаром учить взявшего их Вадика искусству жонглирования: сначала двумя шарами, потом тремя, четырьмя, благо что шаров в шкафах оказалось много. С шаров они перешли на кубы; с кубов – на призмы и пирамиды… Про задачи они, естественно, позабыли и вспомнили про них только тогда, когда в семь часов вечера постучала уборщица в дверь и попросила их освободить помещение…

21

Такая же точно картина повторилась у них и на второй день занятий, и на третий; и на четвёртый было всё то же самое. Их совместных творческих усилий хватало на одну, максимум – на две задачи. А потом у них начинались игры и доверительные дружеские беседы, которые мало чего давали каждому в образовательном плане, но зато крепко соединяли их молодые, жадные до любви и дружбы сердца, всего за неделю какую-то сделав Вадика с Сашкой самыми близкими в школе людьми, почти что родными братьями.

Давнишняя устойчивая неприязнь к Збруеву быстро сменилась в сердце Стеблова глубокой и такой же устойчивой симпатией к нему. И Вадик только диву давался порой, отчего это он так долго и совершенно незаслуженно и несправедливо – как теперь становилось ясно, – плохо о Сашке думал?! Отчего о Сашке вообще так нелестно отзываются за глаза многие его одноклассники?! Он незаметно для себя привык и к Сашкиному щупленькому сложению, и к неказистой внешности его – и не обращал на это уже никакого внимания. Как не обращал он внимания и на Сашкин “длинный язык”, и его оскорбительные высказывания по адресу учителей и некоторых учеников, сильно ему не нравившихся. Вадик просто не поддерживал этих высказываний, никогда не развивал их, воли им не давал. И они сами собой утихали и исчезали в Сашкиной потаённой душе, в язвительном Сашкином сердце.

Во всём же остальном Збруев оказался нормальным сговорчивым парнем – весёлым, живым, компанейским, неглупым и ненавязчивым, самостоятельным и целеустремлённым, с неким стержнем внутри, умевшим и анекдот смешной рассказать, и про учёбу, про школу поговорить со знанием дела. Вадику было не скучно с ним и совсем не тягостно. Его ежедневное присутствие рядом Стеблова не угнетало – в первые после знакомства месяцы, во всяком случае, что стали прямо-таки “медовыми” для них… А если прибавить к этому Сашкину к математике склонность, его несомненные способности в ней, да помножить эту склонность и эти способности на обилие диковинной и редкой для их провинциального города литературы по этому интереснейшему предмету, что имелась у Сашкином матери в личной библиотеке и находилась в полном его распоряжении, – то станут понятными и та любовь, и тот восторг неподдельный, безудержный, что испытывал Вадик весь восьмой класс от нового своего друга…

22

Возвращаясь теперь назад – к вечерним совместным занятиям, – скажем, что длился тот их самодеятельный факультатив ровно девять дней, после чего он быстро и бесславно закончился. Причиной сему послужила неприличная выходка двух наших доморощенных математиков, которой они отплатили Лагутиной за оказанное им доверие, которой “отблагодарили” её, сами того не желая. Баловство с жонглированием учебными экспонатами, всё разраставшееся день ото дня, кончилось элементарной кражей, которую Вадик с Сашкой совершили тогда просто так, безо всякой для себя надобности, просматривая и исследуя в очередной раз содержимое шкафов в кабинете математики. Обнаружив на верхней полке крайнего к окну шкафа целую связку новых пластмассовых треугольников с большими удобными ручками – прямоугольных, красивых таких, добротно сделанных, – они, не сговариваясь, решили взять себе по одному – на память.

«Вон их тут сколько, – легкомысленно подумали они, засовывая конфискованные у Нины Гавриловны треугольники в свои портфели. – Всё равно она не заметит».

Но Лагутина заметила: предчувствовала будто, что этим всё дело и кончится. Уже на другой день, утром, она подозвала к себе Стеблова и, не говоря ничего, ничего не расспрашивая и не объясняя, отобрала у него ключ от своего кабинета, при этом только особенно холодно, почти что враждебно взглянув на него, с какой-то неведомой прежде брезгливостью даже, граничившей с неприязнью.

Вадик всё понял сразу – всю мерзость и тяжесть содеянного – и объяснений не спрашивал, не открывал рта. Вместо этого он молча отдал ключ, не глядя в глаза учительские, развернулся и, подавленный, побрёл в класс, испытывая в тот момент одно лишь гадливое чувство. Их отношения с Лагутиной после этого совсем испортились и оставались таковыми вплоть до окончания школы, до последнего школьного звонка. Хотя виду они и не подавали оба, что находятся в ссоре, и старались держаться друг с другом внешне вполне корректно…

А бестолково украденный треугольник без пользы валялся потом у Вадика в нижнем ящике письменного стола, куда он спрятал его от родителей, и валяется там, по-видимому, до сих пор, так и не найдя себе вне школьных стен достойного применения…

Но службу свою треугольник всё-таки сослужил, причём – позитивную службу. Не случись так быстро тогда та злополучная кража, и не отбери у них Лагутина ключ, – кто знает, как долго бы ещё валяли дурака Вадик с Сашкой после уроков, понапрасну транжиря драгоценное время своё, глупостями его убивая. Теперь же они вынуждены были расстаться и начать заниматься математикой уже каждый самостоятельно – в тиши родных домов, – что было для них во всех отношениях лучше, полезнее и плодотворнее…

23

Отобравшая ключ учительница чуть расстроила, но не разлучила их, дружбы их молодой, скороспелой не загубила. Не имея больше возможности оставаться в школе после уроков, время свободное вдвоём проводить и по душам взахлёб часами беседовать, оконфуженные друзья взамен этого ежедневно стали видеться на всех без исключения переменах, что превратилось у них в традицию, ритуал, в священное обоюдно-приятное действо. Как только звенел по школе возвещавший перемену звонок, они вскакивали оба с места как угорелые, выбегали из классов и неслись навстречу друг другу по коридору как голубки влюблённые, стараясь не упустить драгоценных, отпущенных на свиданье минут.

Чувства и настроение Збруева в моменты встреч описывать не станем: они не ведомы нам. Про Стеблова же Вадика скажем, не погрешив против истины, что было ему и лестно и почётно до крайности, плебею нищему и беспородному, что у него появился вдруг такой знаменитый друг. Или товарищ, точнее, с которым он запросто, на глазах всей школы, разгуливал по коридору, с которым болтал без устали на разные темы, как учебного, так и личного характера, не испытывая робости и стеснения… Немало тешил его самолюбие и такой, например, примечательный факт, что с некоторых пор с ним вдруг начала здороваться кивком головы сама Тамара Самсоновна, негласный школьный правитель, всегда при встречах пристально вглядывавшаяся Вадику в глаза, как будто бы его изучавшая досконально, с пристрастием, и пытавшаяся определить: подходит он её сыну или же нет, ровня он ему или не ровня, прекратить их дружбу или пока оставить.

А однажды, когда Вадик столкнулся с ней лицом к лицу в раздевалке и, испугавшись её по привычке, хотел уже было в сторону свернуть и раствориться в толпе, он услышал в ответ на своё приветствие оглушительное: «Здравствуй, Вадик!» – что поразило его тогда похлеще грома и молнии. Не много было в их школе ребят даже и из выпускных классов, кого высокомерная Тамара Самсоновна при встречах называла по имени, что было у неё выражением величайшей милости, основанной на симпатии к данному ученику. Других ребятишек из школы она что называется и в упор не видела, не знала и не желала знать, не выделяла их никого из общей ученической массы – очень шумной, по правде сказать, вертлявой и надоедливой.

Такое внимание со стороны грозной Збруевой, больше даже на одолжение смахивавшее, было страшно приятно Вадику, страшно! – который после той встречи памятной стал дорожить Сашкиной дружбой пуще прежнего, дорожить и гордиться ею. И, не задумываясь, готов был душу за дружбу с Сашкой отдать – куда уж, казалось бы, больше!

Не удивительно, что весь восьмой класс он просмотрел на друга восторженно-влюблённым взглядом, каким обычно почтительный младший брат смотрит на брата старшего. Весь год старательно слушал его наставления и поучения, не стесняясь и не ленясь, обильную информацию от него черпал, ума-разума набирался; а главное – домашней Сашкиной библиотекой пользовался. Поначалу, правда, не напрямую, а через его руки.

Сашка также тянулся к Вадику, что было, в общем-то, делом странным – потому как ничем особенным со своей стороны заинтересовать Збруева Вадик не мог – ни родовитостью собственной, ни талантом, ни шикарной библиотекой, тем паче, которой не было. И, тем не менее, чем-то он Збруеву приглянулся, за сердце зацепил. А вот чем? – разобраться сложно… Может, характером своим покорил, покладистым и незлобивым, рассудительной добротой, прямотой, верностью слову. А может, богатырским на тот период жизни здоровьем – всем тем, одним словом, чего так заметно не хватало самому Сашке – пареньку языкатому, колючему, неуживчивому, где-то даже и ядовитому и потому одинокому, наделённому с малых лет очевидной физической немощью.

А может, страстной влюблённостью в Знание Вадик его очаровал-одурманил с первых же дней – в Знание вообще и в математику в частности. Ибо на любую информацию, какую сообщал ему Збруев, на любую книгу, брошюру, задачу, какие он ему приносил, Вадик бросался с такой неподдельной жадностью, таким интересом жгучим и, одновременно, с такой почтительной благодарностью на лице, – что всё это, вместе взятое, не могло не нравиться крайне самолюбивому и тщеславному Сашке, не подкупать и не прельщать его. Он, их школьный “гений-всезнайка”, в присутствие Вадика, вероятно, благодетелем-просветителем себя весь год ощущал, этаким Жан-Жаком Руссо или Виссарионом Белинским.

Как бы то ни было на самом деле и сколько бы мы тут ни гадали с Вами, читатель, – но только факт остаётся фактом. Довольно быстро у двух юных героев наших образовался тесный дружеский союз, которым оба они трепетно тогда дорожили и который день ото дня только расцвечивался всеми красками радуги и укреплялся.

Приблизительно через месяц их доверительные отношения переросли рамки скоротечных школьных встреч, и скучающие друг без друга парни регулярно стали встречаться уже и после уроков – в городской парк принялись вдвоём наведываться, гулять часами по парку, беседовать, воздухом свежим дышать, дружбою и общением наслаждаться. Беседы их одинокие, тихие принимали день ото дня всё более естественный и непринуждённый характер, честнее делались по отношению друг к другу и откровеннее; всё меньше оставалось между ними закрытых тем и тайн.

Из бесед тех ежедневных и долгих довольно подробно узнал Стеблов про знаменитую Сашкину семью: про отца и мать его, старшего и единственного брата, – и не только узнал, но уже как бы и познакомился с ними со всеми, за глаза подружился, разом всех полюбил. Последующие очные знакомства с семейством Збруевых только усилили те его первые чувства, довели их до предельной величины.

А ещё с удивлением узнал Вадик из тех доверительных в парке бесед, что полгода назад, оказывается, Сашка вместе со всеми поступал в ВЗМШ, решил тогда все двенадцать конкурсных задач, – но его почему-то не приняли.

– Наверное, потому, я думаю, – высказывал он Вадику свои догадки, – что в анкете вступительной я, по дурости, написал, что мать моя учительницей математики работает. Они там, видать, прочитали это – и не приняли. Подумали, наверное, что это она мне всё решила, дурачки!

– Да, скорее всего так оно всё и было, – соглашался с другом Стеблов. – Я вон всего девять из двенадцати решил и отослал, – и то меня приняли…

24

В октябре-месяце Сашка впервые побывал у Вадика дома, познакомился с его семьёй. Приняли его там радушно, по всем законам русского природного гостеприимства, и Сашка после этого стал бывать у Стебловых часто, почти каждый день. Делать это ему было тем более легко и необходимо даже, что дом Стебловых стоял возле самого пруда, за которым располагался парк. Поэтому-то, отправляясь туда на прогулки, живший вдалеке и от пруда и от парка Сашка волей-неволей вынужден был заходить за Вадиком; а после прогулок – как девочку – домой его провожать.

В начале января, во время зимних каникул, Стеблов, по приглашению Сашки, посетил его дом. Точнее, шикарную квартиру Збруевых, где и состоялось его очное знакомство с Сашкиными родителями. Ивана Ивановича, правда, он в дверях застал и успел лишь поздороваться с ним, после чего тот быстро ушёл на работу, пожелав ему всего наилучшего. А вот Тамара Самсоновна была дома весь день: “важного гостя” ждала, – и встретила Вадика очень хорошо и радушно, закатив им двоим настоящий праздничный обед по случаю Нового года – со множеством всяческих блюд, конфетами, чаем, тортом. Она же сама и прислуживала им в качестве официантки – разносила, раскладывала, посуду грязную убирала, – чем немало смутила не привыкшего к подобному обхождению отрока-Стеблова, несказанно польстила ему.

Объевшийся в гостях Вадик был вне себя от счастья, гордости и любви безграничной и к своему новому лучшему другу, и к хлебосольной матери его, суровой и неприступной с виду Тамаре Самсоновне – грозе их школы, – на деле оказавшейся такой заботливой и такой милой. Вернувшись после той вечеринки сладкой к себе домой, он всё это в подробностях рассказал уже своей матушке и чуть ли не в приказном порядке велел ей закатить им с Сашкой в ближайшее время точно такой же пир на весь мир. Чем поверг бедную женщину – аскетку суровую и великую постницу, строгой правильной жизни блюстительницу, не любившую и не умевшую никогда сытно и вкусно готовить, державшую с первого дня семью на полусухом пайке, – в совершеннейший ужас, панику и тоску… Пир Антонина Николаевна закатила, всё же. Но стоило ей это немалого количества сил… и средств финансовых, главное, столь необходимых во все времена в их скудном семейном бюджете…

25

В начале мая, когда с улиц города сошла последняя грязь вперемешку со снегом, подсохли и затвердели городские и парковые стёжки-дорожки, – друзья решили, по совету Сашкиного отца, перейти от пассивных вечерних прогулок к каждодневным пробежкам утренним. Это, по мнению Ивана Ивановича, было куда полезнее их бесцельного и утомительного хождения. К тому же, входило в моду тогда. Утренними пробежками и сам отец Збруев активно и давно занимался. Вот друзья и последовали его примеру, решив добавить бодрости и здоровья себе перед выпускными экзаменами.

Тяжеловато было в первые дни маленькому и физически плохо развитому Сашке угнаться за быстроногим крепышом Стебловым, пусть даже и на четверть имевшихся мощностей и скоростей не включавшим. Но Сашка старался изо всех сил: не останавливался, не отставал, не просил прекратить их пустую и бессмысленную в целом затею.

Пробегали они таким образом до середины июня, когда для восьмиклассников школы, сдававших выпускные экзамены, прозвенел последний звонок. Получив после этого полную свободу, Сашка с Вадиком с жаром принялись осуществлять другую свою мальчишескую затею по созданию «общества любителей спорта», сокращённо – ОЛС. В него они договорились включить брата Вадика, который хотя и был моложе их на два года, развитием физическим и ростом Збруеву не уступал, а также соседа Стебловых по дому, Чурбанова Толика, учившегося со Збруевым в одном классе и потому хорошо Сашку знавшего.

Получив от Толика согласие и деньги, четвёрка новоявленных спортсменов сразу же побежала в магазин – покупать себе футболки и трусы одинаковой расцветки и формы, что являлось по их общему мнению непременным атрибутом любого спортивного сообщества, фирменным знаком его и, одновременно, очень надёжной скрепой. Потом все четверо сели за выработку устава; договорились, что футбол, баскетбол, бег и лыжи (ФББЛ – как тут же, в традициях времени, окрестил это всё Збруев Сашка) будут для них главными видами спорта, коим предполагалось уделять наибольшее количество времени и сил. Всё остальное шло у них как дополнение, как факультатив.

Единогласно принятый устав большими красными буквами ОЛС и ФББЛ, отпечатанными нитрокраской по трафарету, лёг каждому участнику на спину и на грудь. И простенькие до того голубые трикотажные футболки с белыми манжетами и воротничками в одночасье превратились вдруг в настоящую спортивную форму, в какой спортсмены-мастера выступали по телевизору, в какой они соревновались и побеждали. Купив после этого в складчину шнурованный футбольный мяч, гождавшийся и для баскетбола, четвёрка юных спортсменов, экипированных по последней моде, в расписной раскрашенной форме ранним июньским утром дружно убежала в парк, который до конца августа стал для них четверых вторым домом, по важности своей, влиянию всестороннему далеко обогнавшим дом первый, родительский…

В то восьмое по счёту школьное лето отношения между Збруевым и Стебловым достигли предельной величины, максимального душевного градуса. Их разлучали тогда только завтраки да ужины, да шальная тёмная ночь – такая короткая в июле и августе, и такая звёздная. Утром же Сашка опять нёсся к Вадику со всех ног, и соскучившиеся за ночь друзья целый день уже были вместе: неразлучно играли во все игры подряд, дурачились, купались, загорали, совместные обоюдовыгодные планы на жизнь строили.

Они сроднились и сблизились за лето так, что уже казалось обоим, с полным правом казалось, что не существует на свете силы – даже и в зародыше, даже и в чьих-то мыслях чёрных и злых! – которая в будущем может их разлучить. Тем более – в пух и прах рассорить…

26

В середине февраля, в день своего рождения, восьмиклассник Стеблов получил из Москвы, из ВЗМШ, очередной пакет с заданием на следующий месяц. В пакете том, помимо привычной уже методической литературы и новой контрольной, лежала тоненькая брошюра уменьшенного формата с чёрным профилем Университета наверху – отличительным знаком всей печатной продукции, выходящей из университетской типографии.

Краткие сведения для поступающих в физико-математическую школу-интернат при МГУ”, – было выведено на её обложке; и далее, в самом низу, под жирной чёрной чертой стояло привычное: Издательство московского Университета”.

Заволновалось сердечко Вадика, сладко затрепетало опять, когда он заветную книжицу в руки взял и осторожно раскрыл её на первой странице. Что-то подсказывало ему, что не простой, не пустяшной окажется для него та брошюра. Равно как и школа сама, про которую в ней написано.

«О нашей физико-математической школе», – прочёл он название вступительной статьи, под которым, вне всяких правил, было сразу же выведено имя автора: “академик А.Н.Колмогоров”.

«Физико-математическая школа-интернат при Московском Университете работает на тех же началах, что и аналогичные школы при Киевском, Ленинградском и Новосибирском университетах, – говорилось в статье. – Задача этих школ состоит в том, чтобы подросткам, живущим вдалеке от больших научных центров, предоставить те же возможности выдвижения в науку, что и ученикам лучших школ Москвы и других университетских городов».

«В ФМШ учиться нелегко, – гласил второй абзац. – Стоит туда пытаться поступить тем, кто имеет горячее желание работать в области физико-математических наук и их применений, обладает хорошими способностями и, главное, готов много и упорно трудиться».

«Я готов!» – моментально мысленно среагировал Вадик, от прочитанного душой воспылав; и широкая ясная улыбка раздвинула его пухлые губки.

Далее в статье говорилось о высоком проценте поступления выпускников школы в различные вузы страны, в том числе – непосредственно в Московский государственный Университет; однако тут же особо подчёркивалось, что школа не является курсами по подготовке в вузы, что главная, стратегическая, цель создания при Университете физико-математического интерната – это дать его ученикам такую подготовку по физике и математике, «которая позволила бы им уже на первых курсах Университета или любого другого вуза страны работать более сознательно, с широкой перспективой, и рано включиться в самостоятельную научную работу»… «Для этого, – писал автор, заслуженный советский академик, – в нашем физико-математическом интернате созданы все условия: для учащихся девятых и десятых классов регулярно читают лекции профессора и доценты Московского Университета, которые затем закрепляются практическими занятиями в классах, разделённых на небольшие группы, кружках, лабораториях; по физике имеются специальные лаборатории по механике, молекулярной физике, электричеству, оптике, акустике, радиофизике; в вечернее время учащиеся обеспечиваются консультациями; занятия по математике и физике ведут как опытные преподаватели МГУ, так и аспиранты и студенты – в значительной части из наших же выпускников».

«Надо же!» – затаив дыхание, без меры восхищался податливый на пропаганду Вадик, читая такие рекламные наживки-манки, повторяя прочитанное по нескольку раз и  чувствуя, как схватывает судорогой низ живота от очередного прочтения. И следом, волна за волной, накатывает на него нервное, невыразимо-сладостное возбуждение, готовое закипеть и взорваться внутри, и радостным воплем уже и наружу вырваться, криком истошным огласить отчий дом и всю округу.

А как, скажите, ему по-другому: спокойно, буднично и равнодушно, – можно было прочитанное воспринимать?! как, безнадежному идеалисту-мечтателю, не дрожать, не радоваться и не волноваться от слов академика?! – когда все его надежды и желания были сосредоточены здесь, на первой книжной странице, все устремления жизненные! Всё, о чём грезилось ему по ночам весь последний год: Университет, профессора, большая наука, лаборатории, лекции и кружки, – всё до единого вступление в себе содержало! И ничего большего к сказанному уже и добавить-то было нельзя! – большее было бы уже запредельно и неправдоподобно!…

А автор, меж тем, всё поддавал жару, всё подливал и подливал пропагандистского масла в огонь.

«Впрочем, – писал он далее, – мы рассчитываем на самостоятельность и сознательность учащихся. Например, в отличие от режима обычных школ-интернатов, у нас отсутствуют часы “самоподготовки” с сидением в классах под наблюдением воспитателей. После лекций и уроков заниматься можно в классе, библиотеке, лаборатории или в своей комнате по собственному расписанию. Только, – и это учёный автор подчёркивал особо, – повторяю ещё раз: заниматься приходится значительно больше, чем в обычной школе. Нужны и хорошее здоровье и большая организованность».

Последние слова про сознательность и организованность мягко и гармонично ложились Стеблову на сердце, были удивительно созвучны его собственным взглядам на жизнь, правилами внутренним и установкам, которые с возрастом не менялись. Один лишь восторг немой и безудержный вызывали они внутри – именно так! – и неописуемое блаженство…

Заканчивалась же статья и вовсе блестяще и грамотно с точки зрения искусной профессиональной агитации и пропаганды – искромётным вдохновенным призывом, столь эффективным и действенным на юные дарования, живущие вдалеке от Москвы, от её многочисленных институтов и академий, огромных книгохранилищ и библиотек. Не имея дома ничего из этого, одарённые, но обделённые и оттого ущербные провинциалы уже изначально как бы придавлены и порабощены мощью столичного духовного потенциала и образовательными возможностями, с молодых лет заворожены и покорены ими – и поэтому тайно или явно к ним стремятся как мотыльки на свет. Их, гениев деревенских, только пальчиком помани и укажи дверку. От желающих перебраться в Москву отбою не будет – лишь успевай отсеивать и выбирать… На то и рассчитывал автор, академик Колмогоров А.Н. Или те люди, кто ему текст готовил.

«На экзамены к нам ежегодно приходят несколько тысяч человек, с замиранием сердца читал Вадик конец вступительной статьи. – Естественно, что мы не можем принять их всех. Но очень советую приходить на них без излишней мнительности. Нашей стране крайне нужны большие учёные и более скромные работники науки. Не лишайте нас возможности найти для их подготовки возможно лучших кандидатов…»

27

Так вот умно, красноречиво и тонко, и оптимистично, главное, заканчивалась вступительная статья, занявшая под себя ровно одну страничку. Дочитав её до конца, порозовевший Стеблов замер на стуле, задумался, затрепетал душой и как перед стартом ответственным заволновался. Устойчиво горевший внутри него огонёк, ровно год назад Москвой и Университетом зажженный, так ослепительно ярко вдруг вспыхнул тогда в его отзывчивом сердце, многократно увеличиваясь в размере, – будто его вдруг прибавил кто всесильной властной рукой, ещё шире будто бы открыл заслонку.

Статья поразила Вадика – что и говорить! – содержанием своим, лаконичностью, информацией позитивной, каждый элемент которой в его молодой душе одну лишь зависть белую, безграничную, вызывал и такой же восторг безмерный… И непременное и немедленное желание испробовать это всё, самому пережить, в атмосфере интернатовской повариться.

Отдельные её фрагменты – про выравнивание возможностей выдвижения в науку и большой процент поступления в вузы, священную мечту, повторимся, для многих провинциальных юношей и девушек того времени; про лекции, наконец, которые будут читать профессора МГУ, лаборатории и библиотеки, – устроили в голове Стеблова настоящую круговерть, праздничный карнавал московский, волнуя и возбуждая его предельно. Но пуще всего, конечно же, взволновали и возбудили Вадика последние слова статьи о крайней нужде в его родной стране на больших учёных и более скромных работников науки. Они, последние слова академика, были для сугубого патриота-Стеблова, на чувстве безоговорочной и безусловной любви к Родине с малолетства воспитанного, более чем священны. Они были сродни приказу немедленному и решительному, обязательному для исполнения…

28

На следующей странице брошюры были напечатаны мнения первых людей МГУ об идее создания интерната: мнение ректора, секретарей парткома и профкома, мнения некоторых видных учёных и преподавателей, фамилии которых сопровождались громкими титулами и должностями – всё сплошь академики, лауреаты, Герои, проректоры, деканы и профессора. Их отзывы о школе были под стать их титулам и должностям – красноречивыми и высокопарными. Помноженные на содержание вступительной статьи, её патриотизм и пафос, они действовали на психику Вадика как керосин на пламя – именно так! – доводя его возбуждение до крайней черты, почти до экстаза. Мало того, они пуще прежнего зомбировали и заряжали его, настраивали мысли, чувства и поведение, а в целом – и всю дальнейшую жизнь на определённую волну, на соответствующую – единственную! – программу, категорически исключавшую любые другие варианты существования и развития.

Московский государственный Университет, и без того уже год как не дававший ему покоя, магнитом притягивавший к себе, горы счастья, мира и благоденствия обещавший, в другой раз смилостивился будто бы и ещё на шаг самолично приблизился к нему, сделался уже совсем близко – в одном лишь махе победном, прыжке. И, очередную весточку ему прислав, ещё жарче и настойчивее поманил к себе бумажно-брошюрным пальцем.

Как можно было проигнорировать и не откликнуться на этот зов, всем существом взбудораженным не поддаться?! – если Университет один с некоторых пор заменял Вадику все радости и всех друзей, все отроческие увлечения и привязанности. Самой жизнью становился он для него – единственной и желанной! Восьмиклассник-Стеблов, сам того не ведая и не осознавая, в стопроцентного фанатика превращался, или живую клокочущую машину, заряженную одной мечтой, одной идеей, одним маниакальным устремлением – поступить на мехмат МГУ, кроме которого он ничего не знал уже и знать не желал. Всё остальное было на порядок мельче, пошлее и неинтереснее…

29

После хвалебных слов университетских руководителей шёл раздел, посвящённый правилам приёма в школу. Из него Вадик узнал, в частности, что московская специализированная школа-интернат №18 физико-математического профиля (ФМШ), созданная при МГУ советским академиком-математиком Колмогоровым Андреем Николаевичем, ежегодно проводит приём учащихся на двухгодичный и одногодичный потоки: для восьмиклассников и девятиклассников соответственно; узнал, что приём осуществляется на основании результатов конкурсных экзаменов по математике и физике, двум главным дисциплинам в школе. Экзамены эти проводятся одновременно с областными математическими олимпиадами в марте-месяце, во время весенних каникул, в областных и краевых центрах европейской части России; проводятся аспирантами Московского Университета обычно на следующий после проведения областной олимпиады день.

А ещё Вадик узнал, повторно внимательно прочтя раздел, что учащиеся, успешно сдавшие вступительные экзамены и показавшие на них хорошие способности и хорошие знания, зачисляются в интернат сразу, без дополнительных проволочек; учащиеся же, показавшие на экзаменах неплохие способности, но недостаточно подготовленные в силу разных причин по одному из двух профилирующих предметов, будут в индивидуальном порядке приглашаться на летние месячные сборы в подмосковное Пущино, на которых и решится их последующая судьба… Заканчивался раздел перечислением необходимых для поступления в интернат справок и формальностями, связанными с деньгами: обучение в интернате было платным…

30

Последней в брошюре была глава, посвящённая разбору задач, предлагавшихся на экзаменах в ФМШ в прошлые годы… Внимательно проглядев тогда все задачи и даже попытавшись при чтении мысленно вникнуть в условия их, Вадик не испугался как год назад, в седьмом классе, не скис, круглым дурачком и неучем себя не почувствовал. Наоборот, он уже почувствовал себя к подобным задачам вполне готовым; почувствовал, что уровень их не превышает по сложности уровень задач заочной математической школы, к которым он стал уже привыкать и с которыми неплохо справлялся. Некоторые из них он готов был решить сразу же, в один присест: у него уже вертелись стаями в голове нужные для них алгоритмы.

Это польстило его самолюбию и, одновременно, обрадовало.

«Такие задачи я бы решил – если бы мне их, к примеру, московские экзаменаторы предложили», – помнится, усмехнулся он чуть заметно, на секунду от брошюры отрываясь и задумчиво в окно посмотрев, мысленно будто бы переносясь уже на очередные весенние в интернат экзамены. И предположение это воодушевило его, над самим собою возвысило – и родило мысль отчаянную, бесстрашную, что надо непременно ехать и поступать. А там будь что будет…

После просмотра задачек он вернулся на первую страницу – к вступительной статье академика Колмогорова, которого совсем не знал, фамилию которого никогда не слышал ранее, и ещё раз внимательно прочёл статью, особенно – последнюю вдохновенно-зазывную её часть, более всего поразившую. После чего, чувствуя крайнее возбуждение, не дававшее на месте спокойно сидеть, он поднялся из-за стола и нервно и решительно стал расхаживать взад-вперёд по квартире.

Лицо его горело ярким румянцем, дико горели глаза. Как и сам он горел с головы до пят, объятый духовным пламенем. Прежнего его было уже не узнать: он буквально на глазах поменялся. Настолько, что даже и родителей видом своим поразил, вернувшихся вечером с работы. Родители только дивились на сына, что-то задумавшего опять, Бога за него всю ночь усердно и дружно молили.

«Нечего гадать и трусить, сопли сидеть, жевать. Нужно ехать и поступать в эту школу, непременно ехать, – между тем, уже твёрдо и бесповоротно решил для себя их сын, с час расхаживавший по квартире, возбуждение этим привычно гася. – Там уже настоящая учёба начнётся… и настоящая наука – не то что теперь…»

Всесоюзная заочная математическая школа – священное для него место ещё даже и день назад, – в которой он уже полгода учился и которой доволен был, к правилам которой привык, набрал темп приличный, – как-то сразу в его глазах потерялась, на задний план отошла. А потом и вовсе ничтожной и мелкой сделалась, неинтересной, чем в точности повторила судьбу лыжной спортивной школы. Очная школа затмила её, заочницу, – сразу и бесповоротно.

Даже и предполагаемая разлука с домом не омрачала колмогоровский интернат, разлука с прежней беззаботно-тепличной жизнью, какою жил себе, поживал наш “заводной” герой вот уже пятнадцать лет под надёжным крылом родительским.

«Это уже почти Университет, – в угаре только и думал он, мысленно стараясь представить себе идиллическую картину жизни и учёбы в спецшколе, навеянную прочитанными только что хвалебными отзывами академиков. – Там точно такие же лекции и семинары, как в МГУ, точно такие же преподаватели… Может, и сама школа эта находится на территории Университета? – так что и учиться, может, будем рядом со студентами, рядом с ними и отдыхать».

Подобная перспектива предполагаемой в будущем жизни дух захватывала как никогда, как крапива ядрёная нервы ему будоражила. Вадику живо представлялось уже, как сидит он, воспитанник школы, в своей маленькой, чистенькой, уютной комнатке в одном из корпусов добротного университетского общежития, в полной тиши и одиночестве, окружённый стопками книг, конспектов мудрых, журналов – как Ломоносов прямо-таки. Сидит и работает денно и нощно без устали и отдыха, стараясь всё на свете запомнить, прочитать и узнать, всё самое новое и передовое для себя уяснить, назубок и навечно выучить. А в перерывах подходит к окну и подолгу зачарованно на Москву смотрит, на знаменитую панораму столицы с не менее знаменитых Ленинских гор, и взору его величественный пейзаж открывается, виденный один раз на открытке.

«…Наверное, можно будет с доцентом каким-нибудь там познакомиться, или даже профессором, – мечтательно думал он. – На занятия к ним ходить, за помощью, если что, консультацией обращаться… Можно даже, при желании, и к самому Колмогорову этому попасть в ученики – вот бы здорово было! От него ведь столько всего можно узнать! столько драгоценных сведений выудить! Живой академик! – это ж ходячая энциклопедия, кладезь знаний, ума. Или словарь самый большой, математический!…»

Так или почти так распалял-накручивал сам себя наш перевозбуждённый герой, фантазёр прирождённый, законченный, наивный идеалист-мечтатель, такими придумками сказочными и надеждами, – и делал это до тех пор, пока не устал, последних сил не лишился. Намечтавшись и надумавшись вволю, ноги беспрерывным хождением по квартире намяв, он тогда опять к столу подошёл, где уже с час как дожидалась его присланная из Москвы брошюра. Пододвинув её к себе поближе, он вперился в неё горящими зрачками глаз, едва сквозь плотный прищур приметными… и надолго замер опять, задумался, разглядывая пристально обложку…

Когда улеглись последние страсти и успокоилась, остыла и утихла душа, из себя весь горячий пар выпустив, – очнувшийся, наконец, Вадик глубоко и счастливо вздохнул, озорно тряхнул головой, ладонями рук глаза вытер; после чего решительно подошёл к телефону и позвонил дружку Сашке – договорился о немедленной встрече…

31

– Посмотри, что мне сегодня прислали, – протянул он ему полученную утром брошюру, лишь только Збруев показался в дверях и едва-едва успел раздеться и пройти в комнату.

Сашка взял брошюру в руки, небрежно её повертел, полистал из конца в конец, задержался глазами на вступительной статье известного в стране академика.

-…Я знаю про эту школу, – наконец сказал вяло и скучно, бесстрастно посмотрев на Вадика. – Мой Илья в своё время пробовал туда поступить.

– Твой брат туда поступал?! – изумился Вадик. – Когда?!

– Когда в школе учился: в восьмом классе, как мы.

И снова изумился Стеблов, тараща глаза на друга.

– А что же ты мне ни разу про это не рассказывал?! – про школу саму, про поступление!

– А чего рассказывать-то? – пожал плечами Сашка. – Он же не поступил туда…

У Стеблова после всего услышанного остывшая было голова опять пошла кругом, мысли смешались и перепутались: Сашкин брат Илья, оказывается, уже поступал в интернат, знал про него то есть, а Сашка почему-то молчал про это, ни словом никогда не обмолвился. Странно!

-…Я-я-я одного только понять не могу, Сань, – затряс он головой со всей силы, сбрасывая оцепенение. – Эта школа что, давно уже существует что ли?

– Лет десять уже существует, наверное, – неуверенно ответил Збруев. – По крайней мере, когда Илюшка ещё учился в восьмом классе, она уже была… А восьмиклассником он был пять лет назад, как ты знаешь.

Наступила пауза в разговоре, во время которой Стеблов ушёл в себя и, казалось, совсем забыл про гостя.

-…А почему Илья туда не поступил-то? – очнувшись, спросил он, наконец. – Я тут бегло просмотрел их конкурсные задачи за прошлые годы – в конце этой книжки они напечатаны: задачи вполне решаемы, по-моему.

– Ну, это по-твоему! – хмыкнув себе под нос, мгновенно и зло отреагировал Збруев, глаза как азиат сощурив, за брата горою встав. -…Не так-то это всё просто, дружок, как тебе кажется, дома на диване сидя, – подумав, добавил потом, уже добрее. – Туда со всей России съезжаются на экзамены… и съезжаются лучшие… И среди них после этого, заметь себе, выбирают самых достойных, самых по математике подготовленных!… Так что ты не распаляйся сильно-то на счёт этой школы, губы не раскатывай: её выпускников, как мне мать рассказывала, в Университет зачисляют почти что автоматически. Туда из-за одного этого не прорвёшься: в Университет-то каждому хочется попасть…

Внимательно выслушав всё, Вадик опять замолчал, опять задумался, губы в улыбке скривив недоверчиво и небоязливо. Лицо его после этого не напряглось, не потемнело к Сашкиному неудовольствию, сомнениями и страхами не перекосилось. Наоборот, ещё светлей и веселей стало, мужественней и целеустремлённей. Суровая Сашкина отповедь, как и его безрадостные предупреждения произвели в душе Стеблова совершенно обратный эффект – не тот, на который рассчитывал Збруев. Збруев-то хотел его напугать, унизить по полной программе и попутно мордою в грязь ударить. Но дружок его сиволапый тот подлый удар сдержал – вот уж диво так диво! И только крепче и бодрее стал, сильнее и жарче школою загорелся.

Особенно сильно поразило Вадика сообщение о чуть ли не автоматическом зачислении воспитанников колмогоровского интерната в Университет, что было для него с недавней поры самой высшей и самой желанной наградой.

-…Слушай Сань, – будто с небес спустившийся и силы и веры будто бы там зачерпнувший, желанной на будущее  надежды, поднял он тогда на Збруева счастьем заискрившиеся глаза, – а кто такой этот академик Колмогоров, не знаешь?

Услыхав подобное, Збруев прыснул от смеха.

– А ты что, ни разу не слышал про него что ли?! – искренне удивился он.

– Не слышал, – краснея, замотал головой Стеблов.

– Да ты обалдел, парень! – вылупился на него изумлённый Сашка. – Это же первый математик у нас в стране, а может даже и в мире. Он эту школу и основал, и сейчас там лекции своим ученикам читает… Он и в Университете, по моим сведениям, очень высоко котируется, – переведя дух, продолжил тараторить он, – симпозиумы всякие там возглавляет, отделения, конгрессы, кучу книжек по математике написал. У моей матери есть какая-то одна его книга по функциональному анализу, да только сложная она больно: не понимает в ней мать ни хрена.

– Сань! – перебил его Вадик на полуслове, тронув дружка за рукав и посмотрев на него просяще. – Давай с тобой попробуем поступить в эту школу, а! Вдвоём-то нам и поступать легче будет, и учиться!

Сообщённые Збруевым сведения так его тогда возбудили и распалили, что он готов был немедленно в школу новую отправляться, про мартовские конкурсные испытания позабыв… Но Збруева предложение это не вдохновило и не обрадовало, и никаких положительных первых чувств не вызвало. Чувства скорее были отрицательными, что и отразилось на Сашкином кислом лице.

– А как мы туда поступим-то? – холодно спросил он, нахмурившись.

– Что значит: как поступим? – удивился Вадик вопросу. – Как все поступают, так и мы с тобой будем поступать. Вот тут написаны правила приёма: возьми, почитай.

Он выхватил у квёлого Сашки брошюру, раскрыл её на нужной странице и вслух стал зачитывать напечатанные там правила.

– На другой день после областной олимпиады по математике, – с выражением подчёркнуто громко читал он, – проводятся вступительные экзамены в нашу школу… Приглашаем на них всех желающих! Слышишь, Сань, всех! Без ограничения!… Надо ехать смело – и поступать. А сомневаться и трусить не надо.

– Ехать! поступать! – с ехидцею передразнил его Сашка. – А на областную олимпиаду мы как с тобой попадём? – когда ты даже на нашу школьную в январе идти не захотел. Сказал, что не умеешь решать задачи на время…

Последние слова друга – справедливые, надо сказать, – чуть-чуть остудили Вадика, но решимости поступать в Москву в нём ни сколько не поубавили.

– Так тут не сказано, что непременно нужно участником олимпиады быть, – тихо, но твёрдо возразил он Сашке. -Тут сказано только, что рекомендации в школе необходимо взять от учителя физики или математики… Их, я надеюсь, мы возьмём. А большего от нас ничего и не требуется… ОблОНО ещё нужно будет найти, но и его найдём, я думаю: приедем туда пораньше и найдём… Поехали, Сань, очень тебя прошу! – просящим елейным голосом обратился он к дружку неазартному, нерасторопному, и даже за руку того взял: намереваясь на экзамены за собой потянуть будто бы.

Но дружок согласия давать не спешил, напряжённо о чём-то думал. Лицо его было холодным и бледным как у деда древнего, высохшего: ни жизни, ни радость не чувствовалось в нём; как не чувствовалось в нём и восторга.

-…Ну ладно, хорошо. Допустим, что поедем мы, сдадим экзамены и поступим, к примеру, в эту школу, – наконец, медленно и осторожно выговорил он свои сомнения. – Ты не побоишься потом в Москву ехать и жить там один, без родителей?

– Нет, не побоюсь, – улыбнувшись, быстро ответил Вадик, и в голосе его бодром и твёрдом действительно не чувствовалось испуга; ни испуга, ни сомнения маломальского. – Мы же с тобой не одни в Москве будем: с товарищами, друзьями.

– С товарищами! друзьями! – вторично зло тогда его Сашка передразнил. – Да ты не знаешь ещё, не изведал, что есть такое общага, и какие там процветают порядки. Брат, вон, приезжает – рассказывает, что у них там по вечерам делается, какие страсти-мордасти кипят. Не поспишь спокойно, не почитаешь, ни домашним заданием не позанимаешься, если захочешь: непременно в читалку надо идти, вечно переполненную. И в столовой кормят чёрте чем, так что изжоги и гастриты у всех поголовно… С домом родительским, во всяком случае, не сравнишь никогда, с питанием материнским.

– Так всё равно уезжать-то придётся, Сань! – рано или поздно! Всю жизнь с родителями не просидишь, за материнскую юбку не спрячешься. Учиться нужно будет где-то, потом – работать, а в нашем городе институтов и университетов нет… Вон Илья-то твой уехал же, не смотря ни на что. Не испугался.

-…Всё это, конечно, так, – кусая губы, ответил Збруев, поморщившись. – Только по мне уж лучше попозже бы. Из дома, во всяком случае, мне пока уезжать что-то совсем не хочется – без опеки родительской оставаться, помощи.

– Да не трусь ты, Сань, не трусь! – умоляюще вплотную подступил к нему Вадик; потом нагнулся, по-собачьи просяще заглянул Сашке в глаза, в самую их середину, после чего обнял того за плечи и прижал к себе. – Годом раньше, годом позже – но с домом и детством, с родителями расставаться придётся, – заговорил быстро-быстро, боясь нужные слова потерять, которыми Сашку растормошить-разбудить пытался, разум и силу в того вселить, веру, стойкость и мужество. – От судьбы своей, Сань, не уйдёшь и не спрячешься, за печкой до старости не просидишь: жизнь тебя везде найдёт и везде достанет… А тут, посмотри, какая сказочная картина вырисовывается: Судьба словно сама в гости пришла и протягивает нам с тобой руку.

– На вот, посмотри, почитай повнимательнее ещё разок, какая школа дивная существует в Москве! какие там условия, учителя! – вторично протянул он дружку брошюру, которую тот, впрочем, не взял, на которую посмотрел с недоверием. – Сам академик Колмогоров будет нам лекции приезжать и читать, профессора университетские, доценты! Нам – пацанам сопливым! Кому рассказать про это – не поверят люди! на смех поднимут! в глаза наплюют! лжецами и фанфаронами обзовут напоследок! А ведь это – чистая правда, пойми, так оно всё и есть на самом деле, ежели этой брошюре верить, и людям, которые её составили и издали, – заслуженным, известным учёным, академикам мировым. Им-то чего нам с тобою врать, лапшу на уши вешать?! Какой смысл?!… Одних лабораторий там сколько, как пишут, библиотек! Жуть просто! Не то что в нашей дыре вонючей, где путной книжки или журнала днём с огнём не найдёшь. Неужели ж тебе не хочется поучиться в лучшей школе страны, да ещё и возле самого МГУ расположенной?! Странно это, честное слово! Чудно! И совсем-совсем непонятно!…

– Такое ведь раз в жизни бывает, Сань! – пойми ты это, чудак! Только раз выпадает человеку шанс! – теряя терпение и силы, привёл разгорячённый Стеблов последний свой аргумент, самый на его взгляд убийственный и неотразимый. – Упустишь его – всё, конец: более такого шанса и подарка царского нам с тобой не представится! Судьба человеку шанс только раз даёт, только раз ему, глупцу неразумному, помогает! Оттолкнёшь Её – пропадёшь: Она такой дерзости и неблагодарности не прощает!… Локти себе оба будем потом кусать, но вернуть назад потерянного уже не удастся!…

-…Ну-у-у, не знаю, не знаю, – недовольно сквозь зубы процедил Збруев, нос свой усиленно теребя. – Надо подумать мне, хорошенько подумать.

– Чего думать-то, Сань?! чего думать?! – воскликнул недоумённый Вадик, поражённый таким упорством. – Бросай ты эту свою меланхолию и пессимизм дурацкий! Сдались они тебе! Давай с тобой лучше к экзаменам готовиться начинать, план подготовки строить. Поедем в Москву, не поедем – это дело десятое, как говорится. А вот экзамены в эту школу надо попробовать сдать, обязательно надо! – чтоб хоть силы свои проверить! способности математические оценить и всё остальное! А до экзаменов тех месяц всего и остался…

Выговорив всё это на одном дыхании, он вдруг затих, вспомнив про ОблОНО, где и должны будут будущие в интернат экзамены проводиться, но местонахождения которого он не знал. Про это как раз и планировал расспросить Сашку при встрече.

– Ты, кстати, был когда-нибудь в нашем областном центре? – спросил гостя.

Тот утвердительно кивнул головой, посматривая на Вадика грустно и недовольно.

– А знаешь, где там ОблОНО находится?

– Нет, – сухо ответил Збруев, – не знаю.

Стеблов напряженно поморщился, потупил взор. Сам-то он в областном центре был всего один раз: с классом в цирк в седьмом классе ездил; запомнить там ничего не запомнил и про ОблОНО, естественно, ничего не знал.

-…А ты-ы-ы… можешь подключить к этому делу мать? – помявшись, тихо и неуверенно спросил он Сашку, чувство некоторой неловкости при этом испытывая, которое испытывал всегда, когда принуждён был к кому-либо за помощью обращаться, кого-то о чём-то просить. – Ну-у-у… чтобы она разузнала поподробнее, как там всё это дело происходит? – и где? Она же у тебя учительница, всё-таки: ей-то это легко сделать будет.

– Могу, – утвердительно кивнул головой Збруев, при этом кислым видом своим ни малейшего энтузиазма не выказывая, готовности поступать. – Поговорю с ней сегодня вечером, с ней и с отцом – что они мне на это скажут…

32

Родители Збруева, узнав про очередной в колмогоровский интернат набор и намерение сына с другом попробовать поступить в него, загорелись оба московской спецшколою не на шутку, максимальное стимулирующее влияние на своего трусливого сынка оказав. Особенно преуспела здесь Тамара Самсоновна, которая не только убедила Сашку в необходимости поучаствовать в столь ответственном и престижном мероприятии, как конкурсные экзамены в лучшую школу страны, попробовать там свои силы, – но и сделала всё, используя обширные связи, чтобы проложить ему, сомневающемуся, прямую и гладкую дорожку к областному экзаменационному столу. Тем паче, что и стоило-то ей это всё не дорого: пару-тройку звонков всего… Прицепила она к этому делу и Вадика – за компанию, что называется, и исключительно из-за сына: чтобы тому веселее и спокойнее было по огромной Туле несколько дней мотаться, в гостинице тамошней проживать.

Итог её волевых организационных усилий был таков, что в конце марта, на третий день весенних школьных каникул, друзьям утром раненько нужно было только проснуться, собраться и вовремя подойти к зданию местного ГорОНО на улице Ленина. Там их уже поджидал спецавтобус, который и умчал через десять минут двух наших не выспавшихся героев вместе с членами сборной команды юных математиков города на областную математическую олимпиаду. Не участвовавшие в олимпиаде городской, друзья однако ж были зачислены в команду на равных с победителями правах, так что по прибытии на место им, как полноправным участникам, были предоставлены две законные койки в ведомственной гостинице ОблОНО, за которые ни копейки не нужно было платить, да плюс к этому были выданы талоны на такое же бесплатное трёхразовое питание как у всех в течение трёх последующих дней, когда поочерёдно должны были проводиться олимпиада и конкурсные в интернат экзамены.

Тамара Самсоновна, таким образом, сделала всё, что только могла и должна была сделать, что непосредственно зависело от неё, – и дело теперь оставалось за малым. Сашке с Вадиком оставалось только сесть за парту в нужный день и нужное время, когда их пригласят экзаменаторы, и правильно решить те задачи, что будут предложены им, на что они оба, собственно, и настраивались. Сначала – дома в течение месяца с лишним, потом – в гостинице пару дней.

Разместившись по приезду в гостиничном люксе на пятом этаже, просторном, светлом, хорошо обставленном, и наскоро пообедав в столовой вместе со всеми, они до вечера после этого просидели в номере за столом: дружно решали привезённые с собой задачи, которыми их в избытке снабдила заботливая Тамара Самсоновна.

Решать-то они решали, – но на олимпиаду на следующий день всё-таки не пошли: испугались оба.

– Хочешь – иди, а я не пойду, – сказал перед сном Вадик Сашке. – Всё равно никакого места там не займу – опозорюсь только и время потрачу… А день за здорово живёшь терять мне не хочется. Я лучше к вступительным экзаменам буду готовиться – это для меня важнее…

Збруев подумал-подумал – и согласился: и он задачи на скорость слабо решал.

– Я завтра тоже тогда никуда не пойду, – сказал он, раздеваясь и в казённую постель укладываясь, белоснежными крахмальными простынями застланную. – Эта олимпиада всё равно ничего не даёт. К тому же, нас с тобой даже и в команде нет. Так что ты прав: давай лучше завтра весь день сидеть и задачи решать, спокойно на экзамены настраиваться …

С такими мыслями они и уснули, умиротворённые, и крепко проспали всю ночь. А утром следующего дня, в девять часов ровно, в просторных и светлых кабинетах института усовершенствования учителей проводилась областная олимпиада школьников по математике, которую наши друзья благополучно тогда пропустили.

Ещё один день на подведение итогов ушёл и разбор задач, что на олимпиаде той предлагались, и торжественное награждение победителей. И только на третий день, в тех же самых аудиториях, начались уже приёмные экзамены в колмогоровскую спецшколу, которые по важности и накалу, и нешуточному эмоциональному напряжению олимпиаде мало чем уступали. Тут нечего даже и говорить…

33

Как ни храбрились Стеблов со Збруевым прошедшие два дня, как ни настраивали, ни уговаривали себя, что ожидаемые экзамены – ерунда, и бояться их, в сущности, нечего; что главное для них – не поступить, главное – поучаствовать, – однако же утром третьего дня оба проснулись как эскимосы бледные, с такими же, как и у тех, пергаментно-жёлтыми лицами. Тяжела была для обоих третья по счёту ночь, тяжела и тревожна. И пробуждение не развеяло мрак, не сбросило с детских слабеньких душ с вечера обосновавшиеся там панику и уныние.

-…Ты пойдёшь завтракать-то? – машинально натягивая на себя рубаху, сухо спросил Збруев дружка, что на соседней койке сидел неживой, скукошенный и предельно-растерянный.

-…Да нет, наверное, – так же сухо и отрешённо ответил Стеблов, в себя с головой ушедший; и потом тихо и обречённо добавил: – Не до еды сейчас.

-…Я что-то тоже есть не хочу, – помолчав, угрюмо сказал Сашка, рубашку с грехом пополам натянувший и застывший на койке как приведенье. – Сдадим экзамены, тогда уж и позавтракаем, и пообедаем сразу…

В восемь часов ровно у всех приехавших на олимпиаду школьников был получасовой завтрак. И во время завтрака два не на шутку перетрусивших парня, в команду попавшие со стороны, “блатными” в команде числившиеся, лихорадочно перелистывали у себя в номере привезённые из дома пособия, напоследок пытаясь запомнить то, что не запомнили раньше, что проглядели, может быть, второпях, упустили или не правильно поняли. Потом всех желающих поступать в интернат, среди которых Вадик с Сашкой уже присутствовали, собрали в вестибюле в группу, вывели на улицу и повели в соседнее здание через дорогу, где располагался областной институт усовершенствования учителей, старинное сооружение из красного кирпича с огромными фигурными окнами.

Из гостиницы друзья выходили как на расстрел, с перекошенными от страха лицами. Они совсем растерялись и упали духом, когда их внутрь самого института первый раз завели (в отличие от других, участников прошедшей олимпиады, уже там вполне за два дня освоившихся) и подвели там к заранее подготовленным аудиториям на втором этаже, где через несколько минут им предстояло держать свой первый в жизни экзамен. Да ещё какой! И кому!…

34

Народу в коридоре набралось много: человек шестьдесят. И люди всё подходили и подходили. Желавшие попытать лихого московского счастья восьмиклассники плотной взволнованной массой сгрудились на небольшом пятачке возле двух экзаменационных комнат, что указала им женщина-распорядитель, – стояли и терпеливо ждали начала, при этом тихо переговаривались между собой, или под нос что-то усердно шептали. Всё формулы вспоминали и повторяли, недоросли сопливые, пока позволяло время, известные соотношения и теоремы, – отчего в пустом и холодном до того коридоре сделалось шумно и жарко.

Там же, неподалёку от Сашки с Вадиком, стояла и Чаплыгина Ольга, прелестная одноклассница Стеблова. Она-то приехала в Тулу и жила в гостинице на законных правах – как победительница школьной и городской олимпиады. К тому же, получила вчера за выступление на областной почётный похвальный отзыв, что было совсем не плохо.

Ольга, как ученица ВЗМШ, тоже была приглашена поучаствовать в конкурсных экзаменах в интернат. Поэтому и пришла вместе со всеми к аудиториям, решив не уезжать домой, а испробовать свои силы. Замерев у окошка метрах в пяти от Вадика, она о чём-то напряжённо думала, что-то соображала и прикидывала в уме. Отчего её симпатичное личико чуть-чуть раздулось даже, багрово-красным сделалось, – но прелести не потеряло ничуть…

Герой наш, впрочем, мало кого различал и также плохо соображал что-либо. Он даже и Збруева Сашку, помнится, “потерял”, хотя тот всё время рядом с ним находился; и даже что-то шептал на ухо, спрашивал о чём-то, что-то хотел выяснить и уточнить. Не переставая, напоминал о себе, короче… Когда же в коридоре аспиранты механико-математического факультета МГУ наконец показались, приехавшие проводить набор, – живые и настоящие, впервые в жизни лицом к лицу увиденные! – он и вовсе поехал умом от нахлынувших острых чувств, что обильно к страху тогда добавились и заметно усилили и огранили страх, безграничным восторгом его разбавили. Все москвичи, как один, небожителями ему показались, точно так! которым не то что экзамены сдавать, – сесть с которыми рядом до ужаса жутко было…

Аспиранты шли по коридору неторопливо и важно, вразвалочку, как и должно славным мехматовским деятелям везде ходить, медленно приближаясь к моментально притихшим и остолбеневшим ученикам. По дороге они что-то рассказывали друг другу, шутили, смеялись, озорно толкались плечами, мало кого замечая вокруг по московской своей привычке, – а Стеблов смотрел на них во все глаза, трясущийся, набегавшие слюни раз за разом глотал, и всё пытался запомнить каждого до мелочей, как стихи любимые – вызубрить.

Цепким горящим взором он схватывал манеры этих великих людей – а по-другому он их и не определил бы, – усталые взгляды, походки, повадки солидные; накрепко запоминал столичные причёски каждого, одежды, галстуки, обувь. И всё это для того только, чтобы потом, обратно домой воротившись, без устали начать копировать там и воспроизводить подмеченные и запомненные особенности у учёных посланцев столицы. И делать это с таким же точно упрямством ребяческим, как копировал он до этого манеры и привычки выдающихся спортсменов страны, по телевизору мельком увиденных…

35

В толпе прошедших мимо него экзаменаторов, экзаменаторов-мужчин, Вадик сразу же выделил и лучше всех разглядел стройную миловидную блондинку среднего роста с добрыми и необычайно умными глазами зеленовато-серого цвета, державшуюся в мужской компании особняком, в разговоре почти не участвовавшую.

«Надо же, какая красавица! и какая умница одновременно! – помнится, подумал он, провожая девушку-аспирантку искрящимся, предельно-восхищённым взглядом, успев даже и её ладненькую фигурку по достоинству оценить, точёные ровные ножки в дорогих туфельках. – Вот бы к кому хорошо попасть! С такой беседовать – одно удовольствие!»

Он подумал так – и забыл про это, подчиняясь всеобщей панике и лихорадке, что царили вокруг. И каково же было его изумление, когда, вызванный через полчаса по очереди в одну из двух аудиторий для сдачи первого по счёту экзамена, экзамена по математике, он вдруг лицом к лицу оказался с так поразившей его в коридоре красавицей.

– Вы Стеблов? – спросила она приветливо, поджидавшая Вадика возле двери, тоном своим и видом вселяя уверенность в абитуриента.

– Я, – ответил взволнованный и раскрасневшийся Вадик, закрывая за собой дверь и в упор, с полуметра взглянув на ухоженную и хорошо одетую московскую гостью, вторично тогда поразившись красотой её удивительно-умных глаз, дыхание даже её почувствовав, запах чудесных духов.

– Проходите, садитесь вон за тот стол, – девушка повелительно указала холёной белой рукой на пустующую на среднем ряду парту. – Экзамены будете сдавать мне, Ирине Бадешко. Вы не против?

– Нет! что вы! – отчаянно замотал головой Стеблов, поражённый вопросом, и уже в следующую секунду быстрым шагом на указанное ему место направился, успев даже порадоваться по дороге выпавшей ему удаче; и, одновременно, безотчётной любовью и уважением воспылать к белокурой мехматовской аспирантке…

36

Ну а потом начался уже сам экзамен, во время которого девушка подсела к Стеблову за парту, всего его запахом чудесных цветочных духов обдав, терпких и невероятно нежных, перемешанных с запахом её горячего тела, и на фирменном листе бумаги, принесённом с собой, стала рисовать ему три отрезка одинаковой длины, выходящих из одной точки.

– Вот, смотрите, – рисуя, рассказывала она. – Даны три равные по величине отрезка, веером выходящие из одной точки. Противоположные концы этих отрезков соединены между собой двумя прямыми линиями, также выходящими веером из конца первого отрезка и опирающимися на концы двух других. Известен угол между двумя последними отрезками, на которые опираются прямые: он равен условной величине “альфа”, – девушка соединила жирной дугой середины отрезков под номерами два и три и вывела над ней знакомую латинскую букву. – Требуется определить, – закончила она после этого, – чему будет равен угол между двумя указанными прямыми, соединяющими между собой концы первоначальных отрезков… Вам ясно условие задачи?

Она повернула голову и с ясной и девственно-чистой улыбкой взглянула на застывшего рядом ученика, красного, вспухшего от напряжения.

– Да не волнуйтесь Вы так, – засмеялась она, разглядывая набычившегося абитуриента. – Задачи я Вам буду давать несложные; над каждой нужно только подумать немного, сообразить – и Вы их без труда решите… Не волнуйтесь, – девушка опять улыбнулась ласково и, легонько тронув Стеблова за руку, встала из-за стола, оставляя его одного – думать.

Ободряющие слова экзаменаторши, её улыбка приветливая, как у матери добрая, и такое же доброе прикосновение подействовали на Вадика самым чудесным образом, как действует на человека адреналин. Ему вдруг страшно захотелось понравиться этой яркой столичной красавице, Ире Бадешко, грациозно расхаживавшей по аудитории, не ударить в грязь лицом перед ней: он был тогда хоть и маленький, но всё же мужчина! А чтобы понравиться, понял он, что было и дураку ясно, ему позарез необходимо было как можно скорей решить предложенную задачу.

И он бросился на неё очертя голову, не думая, не анализируя и не выбирая пути (как когда-то бросался отчаянно, с первых секунд, будучи спортсменом-лыжником, на дистанцию и на соперников), быстро-быстро начав выписывать на листке с чертежом все известные ему на тот период жизни формулы, преобразовывать их по ходу и подгонять… Но как ни старался он, сколько бумаги ни изводил, как ни напрягал, ни взнуздывал свою ёмкую память и логику, – все его длиннющие и громоздкие выкладки приводили в итоге к тривиальному тождеству: единица равняется единице, – которое было хотя и правильно, однако ничего не давало для получения результата, который можно было бы предъявить.

Исписав таким образом весь оставленный ему лист и ничего не добившись, Вадик поднял голову от стола, ища глазами озадачившую его девушку.

– Вам что-нибудь нужно? – услышал он над собой её тихий голос… и вздрогнул от неожиданности, не заметив совсем, что его зеленоглазая экзаменаторша Ира стоит позади него и с любопытством и жалостью нескрываемой наблюдает, как кипит и множится на столе его холостая умственная работа.

– У меня бумага закончилась: можно ещё пару листов взять? – смутившись, спросил он её хрипло, машинально закрывая ладонями черновики; ему неприятно было, что девушка тайно, из-за спины, наблюдает за его творческой кухней, не совсем успешной к тому же.

– Пожалуйста, возьмите, – Бадешко протянула ему несколько чистых листов, что наготове уже держала… и потом, помедлив, сказала: -…Только я Вам ещё раз хочу повторить: не спешите, не спешите Вы выписывать на бумаге все известные Вам на сегодняшний день аналитические соотношения в тригонометрии; подумайте получше, посмотрите повнимательнее на чертёж: может статься, что они Вам здесь совсем даже и не понадобятся.

Сказавши это, она лукаво и многозначительно так взглянула на своего не в меру раскрасневшегося подопечного, глазами будто бы что-то подсказывая ему и намекая, после чего развернулась неторопливо и пошла себе бродить по просторной и светлой аудитории, оставив удивлённого Вадика в совершеннейшем смятении.

«Что значит: формулы не нужны? – недоумевал он после её ухода, шумно вздыхая и ерзая за партой, внимательно вглядываясь в первоначальный чертёж. – А как же решать такую задачу без формул?! Здесь же один угол задан вполне конкретной величиной – величиной “альфа”. Значит и искомый угол должен иметь такое же конкретное значение. А значит, обязательно формулы нужны… Непонятно!…»

Голова его под тяжестью таких мыслей сама собой стала клониться вперёд, к парте поближе. Подставив под гудевшую голову руку и плотно зажмурившись, Вадик тогда что есть силы память свою напряг, пытаясь вытащить из её кладовых все решённые прежде задачи. Чтобы отыскать среди них хоть одну, похожую на эту: с чем бы можно было потом сравнить, на что опереться. Вспоминал он, вспоминал, мучился-мучился, даже и взмок, бедняга, от напряжения, – но по-настоящему полезного для себя так ничего и не вспомнил. Не решал он никогда ранее подобных задач! Не решал! Ни в обычной школе, ни в заочной математической…

«Как же это без формул-то можно её решить? – расстроившись, подумал он опять, возвращаясь к подсказке экзаменовавшей его аспирантки. – Может, здесь дополнительно достроить что-нибудь надо?!»

Подумав так, он воспроизвёл на новом листе копию первоначального чертежа и затем лихорадочно и бессистемно стал пристраивать к трём исходным отрезкам задачи прямоугольники и ромбы всевозможных конфигураций, пытаясь с помощью вспомогательных построений определить требуемое по условию соотношение двух вышеозначенных углов. Исчеркав таким манером ещё один казённый лист и окончательно запутавшись в собственных рисунках – нервных, неряшливых, перегруженных, на удивление бесформенных из-за спешки, – Стеблов оставил свою затею…

Всё это подействовало на него самым плачевным и негативным образом – такое метание безрезультатное и перенапряжение: он быстро стал уставать, нервничать, терять присутствие духа. Глаза его, яркие и огненно-жгучие до того, упорные и волевые, вдруг затуманились тоскливо-болезненной поволокой, а голова в это время уже гудела и стенала так, что трещали и болели барабанные перепонки, глухим металлическим звоном своим ещё больше напрягая голову. 

«…Ну что делать-то, а?» – растерялся он, безвольно разглядывая оба листа, черновыми набросками плотно исписанные. Проглядывая первые варианты, почему-то ему в тот момент наиболее предпочтительными показавшиеся, он машинально стал повторять их заново на оставшейся части бумаги, пытаясь в другой раз аналитическим путём попробовать выудить для себя такое необходимое ему решение. Одну формулу написал, другую, третью, известными алгебраическими операциями стал их упрощать и преобразовывать, соединять друг с другом, – пока не упёрся опять в злополучное бесплодное тождество: единица равняется единице… И никакого просвета впереди, ни одной, даже самой захудалой, мыслишки. Пустота, безысходность и безвольность полнейшая – и только усиливавшаяся боль в висках и ужасный шум в голове, становившийся нестерпимым… Ему впору было вещи складывать-собирать, тихо подниматься из-за стола и также тихо покидать зал, пониже опустив при этом свою пустую и никчёмную голову…

37

Из-за отсутствия идей и мыслей у Стеблова началась уже настоящая паника, с психозом, истерикой лёгкой граничившая. Холодный обильный пот крупными каплями выступил у него на лбу и щеках, на шее тонкой и, собираясь в густые струйки – ядовито-солёные, кожу ему разъедающие, – быстро потёк вниз, заползая Вадику в рот, оседая на губах распухших. Вадик морщился, головой время от времени тряс – но струйки с лица не стирал: тихо сидел за партой – бледный, мокрый, беспомощный! – и не знал совсем, что теперь делать ему, как поступить дальше… Воля и разум покинули его: на него было больно смотреть, стыдно находиться рядом…

– Ну что, придумали что-нибудь? – услышал он в этот критический для себя момент бархатный голос экзаменаторши, который, как громкий звонок над ухом, вывел его из шокового состояния.

Очнувшийся горе-абитуриент стыдливо поднял голову и опять, уже в третий раз за утро, почти в упор с проницательным взглядом девушки-аспирантки столкнулся, что пристально смотрела на него и так его, чудака, в коридоре ещё поразила. Столичная пышноволосая красавица, которой ему что есть мочи хотелось понравиться, очаровать которую захотелось, именно так, на этот раз стояла уже перед ним – улыбалась, ждала ответа.

– Нет, не придумал, – тихим упавшим голосом ответил Вадик, которому стыдно сделалось за себя и своё совершеннейшее ничтожество, обнаружившееся так некстати. Он уже дёрнулся было собирать вещи и с позором уходить с экзамена, уезжать в одиночку домой, как вдруг услышал строгий вопрос, непосредственно к нему обращённый:

– Вы опять всё исписали тригонометрическими формулами?! Зачем?! Я же сказала Вам, что они здесь не помогут! – почему Вы меня не слушаете-то?!

Холодный и суровый тон москвички-экзаменаторши, ещё минуту назад бывшей такой приветливой и такой доброй, неприятно поразил Стеблова, приземлил и отрезвил его. Он и предположить-представить  не мог, в её ангельские глазки глядя, что такие красавицы в жизни столь строгими и холодными могут быть, и деловито-жёсткими одновременно. Не сочетались в его понимании деловитость, строгость и красота, совсем не сочетались. Деловитость портила красоту, как дёготь горький портит мёд сладкий.

-…Я не знаю, как эту задачу решить без формул, – растеряно пожал он плечами, стараясь уже не глядеть совсем на экзаменовавшую его аспирантку. Меж ними тогда начала уже было лёгкая неприязнь возникать, после которой людям необходимо быстрей расставаться.

– Ну-ка, подвиньтесь, – строго приказала Бадешко, присаживаясь с ним рядом за парту. – Вот смотрите, – она вплотную пододвинула к нему первоначальный лист, на котором располагался её чертёж, – в условии задачи было сказано, что три отрезка в точности равны между собой, и что выходят они из одной точки, из одного общего центра. Значит, что можно сделать в этом случае?

Она властно и требовательно, теряя терпение, смотрела на доставшегося ей ученика, что упрям и своеволен был как баран, и как вылупившийся цыплёнок мокрый, – ответа от него ждала.

-…Провести вокруг них окружность можно, – тихо и неуверенно ответил Вадик… и сам тогда поразился, помнится, ответу своему, вырвавшемуся помимо воли.

– Так почему же Вы до сих пор её не провели-то?! – взорвалась негодованием аспирантка Ира. – Все листы вон исписали формулами дурацкими и ромбами с прямоугольниками, никому здесь не нужными!

Голос её всё жёстче становился, всё напористей; в нём появился мужской “металл”, окончательно её испортивший.

– Не знаю, – пожал плечами Вадик, смущённый и подавленный окончательно, с толку сбитый; после чего развернул поудобнее лист с чертежом и машинально нарисовал на нём окружность так, что три веером разбегавшиеся отрезка оказались радиусами той окружности…

Решение после этого высветилось само собой: известный по условию задачи угол “альфа” оказался центральным углом, а опирающийся на него искомый угол был, соответственно, углом вписанным и равнялся половине центрального угла, на который он опирался.

– Искомый угол равен величине “альфа”, делённое пополам, – едва не закричал Стеблов, в момент распрямившийся и просиявший. – Он же вписанный!

– Правильно, – в свою очередь улыбнулась тогда и его соседка, опять доброй и ласковой становясь, какой и была вначале. – Вот видите, как всё просто здесь оказалось… и как легко. Не нужно только спешить и не нужно нервничать. Ни к чему хорошему, запомните это, спешка и истерика никогда Вас не приведут. Математика не терпит нервозности и суеты. Как и наука в целом…

38

После этого дела у Стеблова покатились так, как блины катаются по сковороде – до бела разогретой, растительным маслом смазанной. Решив свою первую на экзамене задачу – красиво решив, можно сказать – изящно, пусть даже и с небольшой подсказкой, – он воспарил и окреп душой, уверенность в себе почувствовал, кураж и ухарство молодецкое, жажду жизни, борьбы… И девушку Иру он опять полюбил, красотой и умом её пуще прежнего очаровываясь, надёжный контакт быстро наладил с ней, без которого их дальнейшее общение превратилось бы для обоих в пытку.

На том экзамене ему было предложено ещё четыре задачи, и все четыре успокоившийся и уже по уши влюблённый в свою экзаменаторшу Вадик, наученный горьким опытом задачи под номером один, решил, что называется, на ура, за двадцать-тридцать минут каких-то. В каждой из них, как и в первой, была хитро спрятана своя невидимая простым глазом “окружность”, заключавшая в себе всю силу задачи, весь её тайный смысл, которую одну и искал Стеблов, уже сознательно и солидно, и которую находил, в итоге.

– Ну что ж, хорошо, – сказала довольная аспирантка (Ирой Бадешко которую звали и которую благодарный автор помнил потом всю жизнь), выслушав его соображения по поводу решения пятой, последней по счёту, задачи; и потом, подумав, спросила напоследок, листая его документы – характеристику из школы, свидетельство о рождении, учётную карточку с фотографией: – Вас Вадик зовут?

– Да, – ответил смущённый и немного уставший абитуриент, вначале чуть-чуть перенервничавший.

– Я что Вам хочу сказать, Вадик: экзамен, в целом, Вы сдали неплохо, только… – девушка медлила, подбирала слова. -…Поскольку, я думаю, – не спеша продолжила она далее говорить, – экзамен этот не станет в Вашей жизни последним, – хочу Вам под конец дать небольшой совет. Парень Вы, как мне кажется, хороший и думать умеете: с логикой и дедукцией у Вас всё в порядке. Знания у Вас тоже есть, и приличные, как я заметила. Только… будьте чуть-чуть поспокойнее на экзаменах, посолиднее что ли; знайте себе цену, короче, учитесь держать себя, владеть собой – это Вам в будущем сильно поможет. Вы, на мой взгляд, излишне подвижный и нервный какой-то: ненужных эмоций много у Вас как у плохого актёра, которые Вас захлёстывают и мешают… А на экзаменах так нельзя, как и в науке той же, в которую Вы стремитесь. Тут надо степенным и солидным быть, предельно спокойным и сдержанным. Иначе всем вашим знаниям и способностям – грош-цена: никто их не заметит и не оценит, если Вы будете вот так же вот вечно дёргаться и истерить, как сегодня вначале нашей с Вами работы… Вы меня поняли, надеюсь? – серьёзно и как-то по-особому ласково спросила она, подчёркнуто внимательно взглянув тогда на Стеблова.

– Понял! – ответил сияющий счастьем Стеблов, исполненный благодарности.

– Ну вот и хорошо, – улыбнулась девушка на прощание, одаривая обезумевшего от восторга парня изумительной белозубой улыбкой. – А теперь идите и настраивайтесь получше на второй экзамен. Ни пуха Вам, ни пера…

39

Героем-триумфатором выбегал в коридор Стеблов – счастливым до крайности, сияющим, гордым – и сразу же бросился разыскивать там дружка Сашку, в суете оставленного и забытого, чтобы поделиться с ним радостью от сданного только что экзамена. Но Сашки в коридоре не оказалось. Исчез куда-то дружок.

«Где же это он? – растерялся Вадик, продираясь сквозь плотную толпу ожидавших экзаменов земляков. – Может, в туалет зашёл – освежиться?…»

Но Сашки не было и в туалете…

Совсем уже сбитый с толку, Вадик вернулся назад и, тихонечко приоткрыв дверь, заглянул ещё раз в аудиторию, из которой только что вышел.

Предположение его оказалось верным: дружок его кучерявый сидел на второй парте дальнего от двери ряда и что-то с жаром объяснял в тот момент лысоватому полному аспиранту – бригадиру приехавших москвичей. Через парту от него Стеблов заметил и Чаплыгину Ольгу, склонившуюся на задачей.

«Когда же это они успели зайти-то? – про себя подивился он, дверь за собой заслоняя. – Ни Ольгу я не заметил, входившую, ни Сашку».

Бурный послеэкзаменационный восторг его, без пользы перебродив в душе, потихонечку пошёл на убыль, вздыбленные чувства гася. Мысленно пожелав обоим своим товарищам лёгких задач и приветливых и добросовестных экзаменаторов, успокоившийся от пережитого Вадик стал настраивать себя уже на следующее плановое испытание – экзамен по физике, который он намеревался сдать не менее успешно.

Ждать ему недолго пришлось: уже минут через десять его пригласили в соседнюю аудиторию, где два молоденьких аспиранта-первогодка физического факультета МГУ проводили с поступавшими в спецшколу школьниками собеседование по своей специальности. Это было именно собеседование, дружеское и непринуждённое, с каждым абитуриентом – без формул, цифр и задач, без карандашей и бумаги даже, – во время которого выяснялись самые общие представления экзаменуемого о строении окружающего мира, знание глобальных законов его, основ существования и развития. Ничего другого от желторотых восьмиклассников требовать было нельзя – при всём, так сказать, желании. Ибо настоящей физики, кроме разве что первых беглых знакомств с основами классической механики, им к тому времени в школе и объяснить-то как следует не успели.

Пригласив Стеблова в аудиторию, экзаменаторы посадили его между собой и поочерёдно стали задавать различной сложности вопросы как два заправских следователя: то что-нибудь про строение Земли спросят, то перейдут на Космос; то опять вернутся на Землю – к расположению её в структуре Солнечной системы, соседям ближайшим и спутникам… Потом его спросили совсем уж простенькое: о соударяющихся шарах различной массы, скоростях и траекториях их разлёта после предполагаемого столкновения. Вадик быстро и уверенно начал что-то там отвечать, но потом, после уточняющего вопроса, не верно им понятого, запутался, занервничал по привычке. Ну и давай нести парням какую-то непотребную околесицу.

Естественно, что ребята-экзаменаторы остановили его, справедливо попросили не спешить с ответом, а лучше попросили вспомнить для начала третий закон Ньютона, напрямую касавшийся данного вопроса, – после чего наш Вадик совсем замолк, словно воды в рот набравши. Он усиленно стал вспоминать третий закон динамики, который совсем недавно им объясняли в школе – и не смог этого сделать: забыл! Вместо него на ум два других динамических закона упорно лезли, при помощи которых их восьмой “А” уже месяц как на уроках задачи решал и которые ввиду этого хорошо запомнились и отложились, были давно на слуху. Последний же – третий – закон, не подкреплённый как следует практикой, вылетел из головы как шарик скользкий, который второпях невозможно было найти, который даже где и искать-то непонятно было… И как ни тужился за столом Стеблов, как ни старался, ни напрягал память, – вспомнить он в тот момент так ничего и не смог, ничего даже близко похожего.

-…Я забыл этот закон, парни, – понимая, что его ждут, через минуту-другую хрипло не то прошептал, не то пропищал он, сдерживая на глазах слёзы. – Нам его совсем недавно в школе рассказывали: я помнил его, хорошо помнил… а теперь забыл.

Стиснув до хруста зубы, зажмурившись как паяц и как гранат разрезанный побагровев за партой, он опять что есть мочи злополучный закон было попытался вспоминать, невесть куда запропастившийся, при этом раздувшись от напряжения так, что сидевшим подле него аспирантам, наверное, даже жарко сделалось как у раскалённой печки… Но и на этот раз он ничего не вспомнил, совсем ничего – хоть плачь! У него, от усталости, вероятно, произошла полная парализация памяти…

– Да ладно! не мучайся ты так! – засмеялись экзаменовавшие его ребята, хлопая его, несчастного, по плечу. – Бог с ним, законом этим! Ты же первые-то два знаешь? – уже хорошо!

– Конечно, знаю! Конечно! – выпрямляясь и широко глазища распахивая, нервно выпалил Вадик, после чего быстро-быстро, сбиваясь и запинаясь на каждом слове, начал рассказывать сидевшим подле него москвичам выученные назубок формулировки двух первых законов классической механики – чтобы хоть как-то сгладить ответом своим последнее негативное о себе впечатление.

– Ну вот, всё правильно, – выслушав нервные объяснения, сказали ему аспиранты дружно, весело переглядываясь между собой. – Два первых закона знаешь твёрдо, прямо как «Отче наш»; и третий закон знаешь – мы тебе верим. Забыл просто, переволновался излишне – вот и всё: с кем не бывает. А сейчас выйдешь в коридор, успокоишься, в себя придёшь – и сразу же вспомнишь… Всё нормально у тебя, всё путём – не волнуйся, главное!

Они взглянули ещё разок на жутко расстроившегося восьмиклассника, распухшего, красного от волнения, и вправду готового разрыдаться, которого им, по-видимому, стало искренне жаль и которого они далее не захотели мучить.

– Всё, можешь идти отдыхать, до свидания, – сказали они ему. – И позови к нам следующего: кто там к дверям поближе стоит…

40

Со второго экзамена, наоборот, Стеблов выходил уже в таком состоянии, в каком пребывают люди, проигравшие в жизни всё, что только могли проиграть, оставшиеся, как говорится, у разбитого и гнилого корыта. Безудержный восторг от математики глубоким отчаянием в нём сменился, которому в обозримом будущем не видно было конца.

В коридоре возле окна он сразу же увидел Сашку, такого же сумрачного и жалкого на вид, с кругами тёмными под глазами.

– Ну что? как физику сдал? – равнодушно спросил он, когда Стеблов сквозь толпу к нему, наконец, протолкнулся; и было заметно, что для одной лишь проформы он это спросил, для приличия, при этом думая о своём, которое было ему дороже, естественно.

– Плохо, Сань! – ответил Вадик расстроено и тут же, не останавливаясь, принялся выплёскивать на приятеля сжигавшую его душу боль. – Представляешь, – стал жаловаться он, – я третий закон Ньютона напрочь забыл! Первые два помню, хорошо помню, а третий – хоть убей! – вспомнить никак не могу! Скажи, как он хоть звучит-то?

Невесело ухмыльнувшийся Збруев нехотя рассказал ему классическую формулировку третьего закона Ньютона, после чего с отчаянья всплеснувший руками Вадик на чём свет стоит стал материть себя и свою “бестолковую голову”, не способную вместить и удержать на время столь элементарной формулировки… Набесившись и наругавшись смачно, злость с раздражением из себя горячим словесным потоком выпустив, он только тогда вспомнил про стоявшего рядом и всё время молчавшего Сашку, совсем и не слушавшего его, в себя глубоко ушедшего.

– Ну а у тебя самого-то, кстати, как дела? – спросил он, наконец, выговорившись, замечая, что Сашку не очень-то и трогают его дела и проблемы, что у него хватает своих.

-…У меня тоже плохо, – не сразу ответил тот, вздохнув тяжело при этом, на Вадика и не посмотрев. – По математике я всего одну задачу решил из пяти, и ту – с подсказкой. Экзаменатор со мной под конец неласково как-то расстался, даже и “до свидания” не сказал, не улыбнулся ни разу… Теперь, видимо, всё: про школу эту можно забыть, и смело на ней жирный крест ставить… Илья пять лет назад мимо неё пролетел со свистом, а за ним теперь и я вдогонку.

– А чего так мало решил-то? – искренне удивился Вадик Сашкиному рассказу. – По математике-то задачи вроде бы не архисложные предлагали. Там просто подумать надо было чуть-чуть, найти в каждой свою изюминку; а дальше там уже – дело техники.

Збруев фыркнул в ответ, поморщился недовольно и вроде как даже с ехидцей.

-…Кто его знает, почему так мало, – пожал он плечами холодно. – Может, перегорел я; а, может, задачи такие попались, что и не решить. Именно архисложные, как ты говоришь, и именно мне. Экзамены – дело непредсказуемое, как лотерея… Да и экзаменатор это ещё – гнида! – бригадир их. К каждой ерунде цеплялся, гад, к каждой мелочи! То это ему не так, то другое что-нибудь. Козёл вонючий!… А ты сам-то что, всё решил что ли? – с недоверием поднял он на Стеблова карие и особенно колючие в тот момент глаза, в которых отчётливо просматривалось уже плохо скрываемое раздражение.

– Да! Вроде бы всё! – ответ добродушный последовал. – Первую задачу я, правда, тоже с небольшой подсказкой осилил; но зато остальные четыре решил сам, и все – чисто.

– Молодец! Тебя послушать – так ты прямо гений у нас, – недобро съязвил на это посуровевший Збруев, ещё больше от услышанного кривясь, позеленев от услышанного. – Что же ты, такой гениальный, на областную олимпиаду-то позавчера тогда не пошёл? Всех бы там раскидал и заткнул за пояс.

В его нервном голосе, в выражении его серого веснушчатого лица в тот момент Вадик впервые заметил уже плохо скрываемую неприязнь, зависть подлую и холодную к своим первым и таким ещё скромным победам; заметил – и поразился этим открытием крайне, немало расстроился и огорчился им. Крохотной ядовитой капелькой запало оно ему в душу, смутило и отравило её, горький след после себя оставило, который выветривается с трудом. Если вообще выветривается…

Разговор у них после этого прекратился, молчанием тягостным обернувшись. Друзья стояли молча друг против друга, недовольные и расстроенные, – морщились, нервно с ноги на ногу переминались, прятали друг от друга глаза.

-…Ну теперь хоть физику сдай хорошо – всё легче будет, – первым нарушил молчание Вадик, намереваясь побыстрей примириться… и заодно лёд растопить, что в их отношениях образовался.

– Да физику я уже сдал, – поморщился Сашка, продолжая не глядеть на Стеблова, на сторону стараясь глядеть.

– Как сдал?! когда?!

Вадик опешил.

– Когда ты математику сдавал… Ты просто в первую группу попал, а мы с Чаплыгиной вашей – во вторую… Пока твоя группа в первой аудитории сдавала математику, мы тут, – Збруев ткнул пальцем на дверь, из которой друг его расстроенный только что вышел, – успели физику быстренько проскочить. Минут по пять, наверное, на каждого из нас экзаменаторы и потратили.

Глаза его вроде как потеплели чуть-чуть, лицо просветлело и разгладилось, когда он всё это живописал. Но ненадолго, как выяснилось.

– Ну и как ты её сдал, расскажи? – стал допытываться Вадик, распираемый любопытством; сообщение о сданной физике стало для него полной неожиданностью.

– Да нормально, нормально. Чего там сдавать?! – Сашка безрадостно махнул рукой. – Это разве ж экзамен?! Сели втроём за парту, поболтали ни о чём – и разошлись. Они и оценок-то, по-моему, никому не ставят – галочки только: сдал – не сдал, пришёл – не пришёл… Математика здесь главная, понимаешь?! – а математику я так бездарно и пошло завалил!… Задачи мне какие-то чудные достались, головоломные, ядрёна мать! Я таких задач никогда до этого и в глаза-то не видел – попробуй, реши их сходу, с листа.

Рассказывая, Збруев опять начал заметно киснуть и чернеть лицом, в глубокий пессимизм ударяться, и под конец договорился до того уже, что зря он вообще, мол, сюда приехал и зря поддался месяц назад на безумную авантюру Стеблова.

– Я ж и учиться-то в эту школу не собирался ехать, даже если б и поступил! – расстроенный, говорил он. – Так и зачем, спрашивается, мне нужны были эти экзамены сраные и эта сегодняшняя нервотрёпка?! Сидел бы себе сейчас спокойненько дома и ни о чём не думал: чай бы с вареньем попивал, да по телевизору футбол или кино смотрел. Дурак я, что в это дело ввязался! наивный беспробудный дурак!

Стоявший с ним рядом Вадик виновато выслушивал не на шутку разошедшегося дружка и пытался по мере сил хоть как-то его утешить. Но получались те утешения не убедительными – потому как и сам он был тогда не в себе, и сам нёс в сердце своём огромных размеров занозу.

«Закон Ньютона позабыл, а! – раз за разом сокрушался он мысленно, стоя подле метавшего громы и молнии Сашки. – Стыдоба-то какая!… Экзаменаторы теперь, небось, от души посмеются в Москве, про меня знакомым рассказывая; скажут: ну и деревня там к нам приезжала, товарищи, глухая беспросветная деревня! У них там, скажут, наверное, одна книжка и существует на всех, да и та – с картинками…»

Так они и стояли вдвоём у окна, каждый о своём напряжённо думая, о своём сокрушаясь, – оба предельно расстроенные, побитые и несчастные! – пока, наконец, вышедший из первой аудитории бригадир аспирантов ни объявил на весь коридор, что приёмные экзамены в интернат завершены, и что все абитуриенты теперь могут смело по домам разъезжаться и ждать результатов экзаменов уже дома. После этого Вадик с Сашкой направились вместе со всеми в столовую, где израсходовали оставшиеся у них талоны на сладкие пирожки и булочки, которые оба повезли домой – угощать родителей; потом собрали вещи в гостинице, сдали ключи, сели вместе с командой в автобус и назад поехали.

Всю дорогу до дома они почти не разговаривали, сидели молча как сычи; только изредка носами шмыгали, болезненно морщились да в окна отрешённо поглядывали, причём – каждый в своё. Сашка всё горевал о тех нерешённых задачах по математике, выбивших его из колеи. Вадик – о выпавшем из головы фундаментальном законе природы, формулировку которого он, как помешанный, всю дорогу про себя повторял… и удивлялся только, отчаянно тряся головой, как это мог он, тупоголовый, забыть и не вспомнить в нужный момент такое простое и очевидное до глупости утверждение.

Вернувшись в город к вечеру ближе, друзья простились сухо и холодно возле дверей ГорОНО, неохотно обменялись вялым рукопожатием. После чего поспешно расстались и, обессиленные, побрели домой каждый своей дорогой, при этом даже и не оглянувшись назад, ни разу пламенно не взглянув друг на друга, что было у них ритуалом с первого дня, что для обоих превратилось в традицию…

41

А дома Вадика уже ждала вся семья, и ждала с нетерпением.

– Ну как всё прошло, рассказывай?! – бросились к нему навстречу сестрёнка с братом, за которыми последовали и родители.

– Сейчас, подождите, – неласково отстранил он родных, заходя в дом невесело, разуваясь и раздеваясь неспешно.

Раздевшись, он подошёл к столу, выложил на него привезённые булочки к чаю, что давно остыли уже, после чего нехотя, без какого-либо энтузиазма, стал рассказывать о трёх проведённых в областном центре днях и о прошедших утром экзаменах в колмогоровскую спецшколу; рассказывал, вопреки всегдашней своей манере, только самую суть, самое главное из пережитого, без сожаления пропуская малозначительные куски, к делу напрямую не относящиеся. Про экзамены и вовсе сказал всего несколько слов: что математику вроде бы сдал, и сдал неплохо; а вот с физикой, наоборот, сел в лужу, не ответив на простейший школьный вопрос, который, скорее всего, окажется главным.

– А что теперь будет? – не знаю, – сокрушённо развёл он, уставший, руками, заканчивая невесёлое повествование. – Остаётся только сидеть и ждать: как там в Москве решат, как способности и знания мои оценят…

Рассказ сына и брата в тихий ужас семью Стебловых поверг и совершеннейшее расстройство одновременно. Выслушав всё до конца и почувствовав, что дела у Вадика не ва