Немеркнущая звезда. Часть вторая

Часть вторая

Глава 6

«Иди, иди за мной – покорной и верною моей рабой.

Я на сверкнувший гребень горный взлечу уверенно с тобой.

Я пронесу тебя над бездной, её бездонностью дразня.

Твой будет ужас бесполезный – лишь вдохновеньем для меня.

Я от дождя эфирной пыли и от круженья охраню

Всей силой мышц и сенью крылий, и, вознося, не уроню.

И на горах, в сверканьи белом, на незапятнанном лугу,

Божественно-прекрасным телом тебя я странно обожгу.

Ты знаешь ли, какая малость та человеческая ложь,

Та грустная земная жалость, что дикой страстью ты зовёшь?…»

                                                                                Александр Блок

1

Август на родине Вадика, как и первые десять-двенадцать дней сентября редко когда бывают пасмурными: юг Тульской области всё же, граница с Липецком и Орлом, пред-Черноземье и место, где северная святая Русь встречается с Русью южной; болотно-суглинистая Москва – со степью. Тепло и сухо на улице в их местах в августе и сентябре, безветренно, солнечно, тихо. Хорошо в такую погоду детишкам по магазинам бегать – тетрадки с учебниками закупать, к началу учебного года готовиться; хорошо в сентябре в новой форме утром на уроки ходить, собою и природою любоваться…

Таким вот погожим перво-сентябрьским утром десятиклассник Стеблов в сопровождении старого друга, Вовки Лапина, с московским кожаным портфелем в руках, в московском же модном костюме и шагал в свою прежнюю четвёртую школу, в 10 “А” класс. Там он учился когда-то долгие восемь лет, и там же, в мае ещё, после посещения поликлиники и памятных разговоров с доктором сначала, а потом и с отцом, он твёрдо вознамерился заканчивать десятилетку, аттестат зрелости получать, прощаться с детством и отрочеством.

Он волновался как первоклашка, был бледен, угрюм, молчалив – и понять его было можно. Целый год он отсутствовал в школе, которую не забыл в столице и которую по-прежнему считал родной (в отличие от чужого и холодного интерната), ровно год не видел бывших товарищей и учителей, не встречался и не общался с ними за неимением времени, потерял со многими связь, вычеркнул их из жизни. А ведь они хорошо относились к нему – и одноклассники, и педагоги, – и он к ним ко всем хорошо относился. Ко многим, во всяком случае. Но год назад, по дурости ли, в горячке ли, взял да и бросил их – без объяснения и прощаний, без жалости минимальной, – и теперь вот шёл и стыдился этого, переживал. Как они встретят его, беглеца? что скажут при встрече, оценят как его столь ранние по жизни метания и кульбиты?…

2

Но волновался он, как оказалось, напрасно, потому как встретили его в школе очень даже приветливо – и товарищи прежние, задушевные, и учителя, среди которых были и новые. Они с любопытством, с почтением внутренним разглядывали его в коридоре и на уроках: бывший москвич, как-никак, будет у них учиться – а это что-то да значит. Это бездарям и бездельникам не рады нигде. А людей с огоньком в глазах и в душе в любом месте тепло принимают.

Учительница химии, например, которую Вадик не знал до этого, которую к ним год назад прикрепили – органическую химию преподавать, – на первом же занятии третьего сентября спросила его с любопытством: откуда он к ним приехал? не из посёлка ли, откуда к ним прибывали все новички? И когда услышала, что из Москвы, – то только головой тряхнула почтительно, и сразу же его задачку у доски попросила решить, сложную, на пропорции: чтобы, значит, в его знаниях и способностях убедиться. А заодно и высокий статус Москвы как интеллектуального центра страны лишний раз подтвердить, оценить уровень подготовки университетской спецшколы.

И когда Вадик ту её задачку решил за минуту, весь свой имевшийся интеллект в кулачок собрав, всю душевную силу и волю, – она, не скрывая восторга, сказала:

«Ну, слава Богу! В школе появился лидер, который покажет всем, как учиться надо, который отличников наших встряхнёт».

После чего поставила ему пятёрку в журнал и в дневник, и посадила на место. И потом уже вызывала его только в редкие дни к доске – когда вопросы сложные попадались или комиссия в классе присутствовала, и нужно было учительнице свой 10 “А” во всей красоте показать, во всём блеске умственном, образовательном.

Сама, вероятно, того не желая и не сознавая, преподавательница химии тогда прилюдно высказала-озвучила то, что сразу же почувствовали в классе многие с началом последнего учебного года. И в первую очередь – сам Вадик, конечно же, который лучше и острее других понял и почувствовал крайне-важную для себя вещь, можно даже сказать – архиважную, что всё лето подспудно жила в нём, бодрила, пьянила и мобилизовывала, на учёбу самым серьёзным и решительным образом настраивала. Переступая порог бывшей школы, по вестибюлю, раздевалке и коридорам её возбуждённо шагая и ловя на себе со всех сторон удивлённые взгляды школьников, одногодков и малышей, он тогда твёрдо и бесповоротно решил для себя главное. Что теперь он, вчерашний москвич-колмогоровец, вернувшийся на родину добровольно, на один только год всего, просто обязан задавать в своём классе и школе тон. По естественным дисциплинам – в особенности.

По-другому, впрочем, и быть не могло: поступление и учёба в первой школе страны разве ж бесследно проходят?… А он проучился там целый год, – он не был случайным в Москве человеком. И шло там у него поначалу всё хорошо, и работал он сутками как одержимый; и, главное, столько нового за год узнал, сколько никогда не узнал бы дома…

К тому же, в интернате он ежедневно виделся, дружил и общался с такими людьми – как преподавателями, так и воспитанниками, – которых не видывали и не слыхивали в захолустном их городишке и за сотню лет. Один Колмогоров Андрей Николаевич чего стоит! – известный на весь мир академик, лекции которого Стеблов слушал, с которым, осмелившись, даже говорил один раз: про книжки редкие в коридоре его дотошно расспрашивал, про учебники. А Башлыков Юрий Иванович, а Дерябкина Галя!

Спору нет: он покинул Москву, вынужденно оставил спецшколу. Но не потому, что сдался, что его попросили оттуда как самого неспособного и недостойного: ничего похожего не произошло даже и близко. Сам-то он про это хорошо знал, и этого было достаточно для самоуспокоения, для комфорта… Из интерната вообще, как он понял, не отчисляли никого и никогда, даже и откровенных бездарей и прохиндеев, которые туда иногда залетали по случаю и потом, регулярно выплачивая школе Колмогорова деньги за обучение, содержа там всех, прекрасно себя в  интернате чувствовали.

Он же вернулся домой по одной-единственной причине – и мог любому про то без запинки сказать, на чём угодно присягнуть и поклясться, – что посчитал интернатовскую образовательную программу через чур запутанной и бессистемной, абсолютно неприемлемой для себя лично в качестве надёжного подспорья на ближайшее будущее, главной целью которого были вступительные экзамены на мехмат, успешная их сдача; посчитал, наконец, – и их местный врач-невропатолог помог ему в этом решении, – что для успешного поступления в МГУ через год ему будет выгоднее во сто крат заканчивать учёбу дома, где и условия подготовки будут несравнимо лучше, и где сам климат, сама атмосфера домашняя помогут ему: укрепят, успокоят, здоровьем и силой наполнят.

Да, он покинул Москву, временно вернулся домой, – но зато целую сумку книг оттуда привёз с задачами и программами с прошлых вступительных университетских экзаменов. Он будет сидеть теперь и старательно и спокойно изучать и решать их все в тишине и уюте – по той же схеме, по сути, и в таком же точно режиме, в каком учился когда-то в ВЗМШ. Под опекой родительской и подпиткой ему это будет делать гораздо удобнее и комфортнее: Гордиевский с Мишулиным ему здесь уже не нужны.

А интернат – что ж, пусть себе стоит, работает и процветает дальше. Успехов ему, как в таких случаях принято говорить, низкий поклон и сердечное за всё спасибо. Для него интернат уже тем был хорош – коли по совести про это специальное учебное заведение начать судить, без прежней агрессии и усталой злости, – что к Москве его ещё ближе придвинул, Университет ему, зачарованному, во всей красоте показал. Его Главное здание невиданной красоты, в первую очередь, его манеж и тренера Башлыкова, которыми Стеблов уже бредил, без которых жизни не представлял и только лишь там себя в недалёком будущем видел. Он непременно должен будет туда поступить, всенепременно! А иначе, зачем интернат был и нужен?!…

3

Химию в десятом классе Вадик прилично знал и учил, с уважением к ней относился. Однако же, своё безусловное интеллектуальное лидерство после московского возвращения доказывал всё же не там, а в любимой математике, которую преподавала им всё та же Лагутина Нина Гавриловна – без-сменный их в течение шести лет педагог и руководитель класса.

И, надо сказать, ему здесь вдвойне повезло – доказывать и утверждаться, – ибо именно в этот год, год его возвращения, в образовательную программу десятиклассников всей страны высокие государственные мужи из министерства образования решили начать внедрять элементы математического анализа. А именно: определение и нахождение пределов числовых и функциональных последовательностей, вычисление производных простейших алгебраических и тригонометрических функций, и даже и некоторые интегралы учиться высчитывать, опять же простейшие, – внедрять всё то, одним словом, что так неистово штудировал Вадик весь прошлый год, на чём надорвался и обломал зубы.

Для введения подобного новшества учителей России, преподававших математику в старших классах, всех поголовно направили летом в областные институты усовершенствования на переподготовку, где командированные университетские преподаватели читали им полтора месяца кряду по этим вопросам лекции. Разумеется, не все педагоги (у доброй половины которых и высшего образования-то не было) как следует поняли и усвоили нововведения, не все возвратились в школы хорошо подготовленными и просветлёнными. Первые уроки, поэтому, стали для многих из них серьёзным, нешуточным испытанием: тяжело было объяснять другим людям то, в чём ты сам с горем пополам разбираешься…

Не стала здесь исключением и Лагутина, чей возраст далеко за сорок перевалил и которая хотя и закончила ленинградский уважаемый пединститут, но про пределы и про анализ, похоже, там если и слышала, то краем уха. Да и не нужны они были ей, по правде сказать, – пределы те злополучные, производные и интегралы, – равно как и всем другим педагогам, школьным коллегам ее. Им бы после ужасной кровавой войны основы алгебры и геометрии детишкам как следует преподать – лишь в этом они свою первоочередную задачу учителя видели.

Выйдя поэтому первого сентября к доске – давать классическое определение предела числовой последовательности, – она, дилетантка фактическая, запуталась сразу же, с первых слов, задёргалась, замерла у доски: учила-учила дома, да так и не доучила, видимо. После чего вернулась к столу растерянно, в конспекты нервно полезла и принялась почти судорожно те конспекты листать, чем лёгкий шумок в классе вызвала вперемешку с усмешками, что от парней ядовитых шли. «Во-о-о даёт наша математичка! – злорадно шептались они. – Сама ни хрена не знает, а объяснять лезет».

“Математичка” же их женщиной совсем неглупой была – понимала, что смотрится недостойно, листая перед детьми тетрадь, за что сама же их с пятого класса ругала и двойки жирные ставила, – но поделать с этаким непотребством ничегошеньки не могла. Язык кванторов, на котором данное определение излагалось, стал для неё, бедняги, подлинным бедствием, настоящей мукой земной, непостижимой и жуткой головоломкой.

«Число А называется пределом числовой последовательности {Xп}, – найдя, наконец, в тетради нужное определение и быстренько пробежав его глазами, вроде бы вспомнив его, начала она выписывать на доске диковинные для всех и для неё самой математические знаки, – если для любого δнет, извините, если для любого ε>0или всё ж δ?»

Нина Гавриловна опять замерла, задумалась и покраснела, вспоминая коварное определение. Им его московский лектор на курсах несколько дней разжёвывал и объяснял, и оно казалось простым и ясным тогда, – но теперь оно почему-то напрочь из её головы вылетело… Постояв в задумчивости с минуту, поморщившись и губы накрашенные покусав, она опять полезла в конспект – за помощью.

«…Нет, всё-таки правильно я вам сказала, – просветлённая, возвращалась она к доске, быстро стирала там греческую букву δ и на её место выписывала греческую букву ε,если для любого ε>0 существует такой номер n-малое… нет, неправильно, N-большое… или n-малое, Господи?» – снова задумывалась она, краснела, нервничала, суетилась…

Когда она совсем раскисла и обессилила у доски и готова была, как кажется, уже даже расплакаться, Вадик, жалея её и класс, поднял высоко вверх руку.

– Нина Гавриловна, – сказал он тогда твёрдым голосом, – а можно я расскажу всем данное определение? Я знаю.

Получив разрешение на ответ, он выбежал из-за парты лихо, схватил в руки мел и принялся торопливо выписывать на доске заученную ещё год назад формулировку, которую сам очень долго не мог понять, которая тяжело до него доходила. Но зато теперь она, по прошествии года, от его зубов так и отскакивала.

Число А называется пределом числовой последовательности {Хn}, – писал и рассказывал он, в точности уподобляясь учителю, – если для любого ε>0 существует такое натуральное число N, что для всех номеров n>N абсолютная величина разности (Хn – А) будет меньше этого, наперёд заданного, ε.

Когда определение было написано и всей своей изощрённой мудростью красовалось перед изумлённым 10 “А”, Вадик обернулся лицом к одноклассникам, не обращая уже внимания на стоявшую неподалёку учительницу, предельно растерянную и обескураженную, ловившую каждое его слово, каждый звук.

– Что означает этот предел А? для чего он нужен? – спросил он с улыбкой у всех, и тут же сам и ответил на риторический свой вопрос. – Он означает, что числовая последовательность {Хn} при возрастании своих номеров неуклонно стремится к этому пределу и в бесконечности почти сливается с ним; что какую бы окрестность, пусть даже самую что ни на есть малюсенькую, мы ни взяли вокруг этой точки, точки А, всё равно в ней сыщется бесконечно-большое число членов данной последовательности.

-…А теперь поясню главное: для чего он нужен, этот предел, и в чём состоит, так сказать, прикладное значение его, – переведя дух, продолжил он далее говорить, перед классом познаниями красуясь. – Да хотя бы в том уже, что переход от бесконечных последовательностей – числовых ли, функциональных, не важно, – к их конечным пределам очень помогает в математике отыскивать производные и интегралы различных функций. А это, в свою очередь, помогает находить скорости изменения каких-либо природных процессов, скорости изменения скоростей, ускорение то есть; определять площади и объёмы, ограниченные самыми замысловатыми кривыми, центры тяжести и центры масс различных многомерных фигур и многое-многое другое.

– А это, как вы понимаете, уже конкретная практическая польза, польза всем. И не случайно создание дифференциального и интегрального исчисления на рубеже XVII–XVIII веков стало настоящей революцией в естествознании, открыло новую эру в нём; в астрономии и механике – в первую очередь… Всё, – сказал, улыбаясь, Вадик, довольный своим выступлением, особенно – концом его; после чего, уже не спрашивая разрешения у оторопевшей учительницы, он направился на своё место, унося в душе ощущение тихой радости, что с гордостью была перемешена, со светом солнечным и теплом, что сквозь распахнутые настежь окна в класс и в детские души сквозили.

Нет, не зря он из последних сил вгрызался ежевечерне в Шилова с Фихтенгольцем в Москве. Осталось кое-что в голове – и прилично осталось…

4

Разобравшись с теорией кое-как, в самых общих чертах и понятиях что называется, 10“А” после этого за задачи принялся, за практику. И опять Стеблов, выходя к доске, поражал одноклассников эрудицией, приводил их всех в неизменный восторг вперемешку с недоумением, завистью.

И подобного рода картины в их классе наблюдались потом весь год: при объяснении и закреплении материала, касавшегося пределов числовых и функциональных последовательностей, при изучении производных и интегралов – самых простых, разумеется, и тривиальных. Всегда, как только объявлялась новая по началам анализа тема, Вадик активно участвовал в обсуждении, помогая учительнице по мере сил добытыми в спецшколе знаниями.

Да и на уроках алгебры с геометрией, где Лагутиной помощь Стеблова не требовалась, где она и сама была докой, он не сидел, сложа руки, и безликим статистом не был. Активное его участие в этих предметах сосредоточивалось, главным образом, на решении сложных задач, которые оказывались не под силу классу, а порой – и самой учительнице, женщине пожилой и разумом уже не скорой, и которые он постоянно решал у доски, сделавшись в 10 “А” этакой штатной палочкой-выручалочкой.

Математика, таким образом, стала для Вадика развлечением с первого дня, которое ему страшно нравилось, где он отдыхал душой. Учебники школьные он не читал ввиду их полной для него бесполезности, не делал дома заданий, – он выработал ещё на каникулах свою собственную образовательную программу, которой неукоснительно следовал.

Из Москвы – и в этом была ещё одна положительная роль интерната, о которой уже упоминалось вскользь! – он привёз целую кипу пособий для поступления на мехмат. Их-то он и задался целью все изучить до последней странички. Он приносил их по очереди на уроки Лагутиной, клал, не стесняясь, перед собой на парту, а сидел он перед её столом, и начинал изучать их, ни от кого не таясь и не обращая на класс внимания.

И учительница не мешала ему, замечаний и выговоров никогда не делала – избави Бог! Она даже и контрольные, с середины сентября начиная, позволила ему не решать – потому как нечего было ей у него проверять и контролировать…

5

С её контрольными у них тогда вот что произошло: история произошла прямо-таки комическая.

Заходит Нина Гавриловна однажды в класс в десятых числах сентября и объявляет всем, что сейчас состоится, дескать, в 10“А” контрольная по анализу. Заявляет, что на ней она хочет проверить, как начала анализа её подопечным даются, усваиваются как. Просит убрать со столов все учебники, естественно, оставить только тетради; и начинает потом выписывать на доске как обычно два варианта, ещё с вечера приготовленные.

И пока она неспешно писала второй, Вадик, сидевший на первом ряду, решил первый. И как только она положила мел и возвратилась к столу, он поднялся из-за парты и вручил ей свою огромную, на сто страничек, тетрадь удвоенного формата, купленную ещё в Москве за 90 копеек. Её-то он под математику как раз и решил использовать дома, туда и были занесены решения.

– Что, сделал уже?! – изумлённо вытаращилась Лагутина, не успевшая ещё даже мел с себя отряхнуть.

– Да, сделал, – уверенно ответил он, вопросительно на неё поглядывая: ожидая, что она ему далее делать велит.

-… Ну-у-у… не знаю… делай тогда другой вариант, – подумав, посоветовала она.

– А зачем? – пожал Вадик плечами. – Там все задачи такие же.

-…Ну тогда иди домой – коли тебе в классе делать нечего, полушутя-полусерьёзно сказала учительница, беря в руки тетрадь Стеблова, листая её.

Вадик, не раздумывая, взял портфель и вышел из класса…

На другой день Лагутина вернула ему тетрадь на уроке, где стояла отличная оценка. Возвращая её, она пожаловалась, опять-таки – в шутку, что зря, мол, только таскала её домой – руки себе оттягивала. Улыбнулась и заявила: что там, мол, ей проверять нечего – там всё отлично.

«А Вы и не оттягивайте, – заметил ей кто-то из острословов-учеников, – Вы сразу ему, без проверки, пятёрки ставьте».

Озорная реплика та уже через неделю материализовалась и воплотилась в жизнь, стала для Стеблова правилом, нормой учёбы. И для него, и для преподавательницы.

Через неделю у них была контрольная по геометрии, где всё повторилось в 10 “А” с точностью. Пока неторопливая Нина Гавриловна выписывала на доске второй вариант задач, Вадик быстро решил первый. После чего отдал учительнице свою ужасающих размеров тетрадь в клеёнчатой толстой обложке, которая не влезала в сумку Лагутиной, рвала там внутреннюю обшивку, – отдал, поднялся уже без команды и пошёл отдыхать в коридор, слыша за своею спиной восторженные возгласы одноклассников…

А на утро, возвращая ему тетрадь с пятёркой, Лагутина взбунтовалась уже по-настоящему, сказав прямо, что таскать такую тяжесть домой она не желает более, потому как проверять ей там абсолютно нечего; и что поэтому Вадик, если ему не интересно её задачи решать, пусть-де сидит и решает свои – интересные, чем он, собственно говоря, и занимается на её уроках: она это видит прекрасно.

«Хорошо, – ответил на это Вадик, – буду решать».

И контрольных по математике для него с той поры более уже не существовало…

6

Таким вот образом уже с конца сентября, в плане наук математических, Стеблов окончательно отделил себя от класса, от буднично-повседневной жизни его, насущных дел и тревог, проблем и забот неизбывных и утомительных, с выпускными экзаменами связанных и последним звонком, с получением аттестата зрелости. Формально да, он числился в 10“А”, сидел ежедневно за партой и вроде как что-то там слушал, голову приподнимал. Но при этом с классом не сливался полностью, живя своей собственной внутренней жизнью, яркой и увлекательной на удивление и на зависть, расписанной до минут, до предела насыщенной, в которую он не пускал никого, даже и своих родителей, которую оберегал от посторонних глаз и влияния пуще всего на свете.

Он приходил на уроки алгебры и геометрии, на анализ тот же, открывал привезённые из Москвы пособия, как правило – изданные в МГУ, и планомерно и старательно штудировал их, изучал, решал самостоятельно их задачи, ни на кого не глядя в такие минуты, ни в чьей не нуждаясь помощи. А надеясь только лишь и исключительно на себя самого, собственные здоровье и труд, возможности и способности.

У него был конкретный и чётко расписанный план на последний перед выпуском год, и своя же выверенная до мелочей образовательная программа, нацеленная на мехмат, в которой ему некому было в 10“А” помогать, подсказывать и контролировать, включая сюда и учительницу. О чём Вадик, по правде сказать, ни сколечко не тужил и горечи никакой не испытывал. Он привык в интернате быть себе самому судьёй, педагогом, подсказчиком и помощником: Гордиевский с Мишулиным его к этому хорошо приучили. И цензором самым придирчивым быть привык, самым строгим и бескомпромиссным, каких ещё поискать, не прощавшим себе и малейшей расслабленности и изъянов в работе, не принимавшим сомнений и передышек, нытья. Передышки, нытьё и опека плотная с чьей бы то ни было стороны его и маленького раздражали.

Ну и чего ему было у Господа Бога просить и желать, коли так?! о чём горевать и кручиниться при таком-то самоконтроле и самоотдаче, при таком горении?! Одна только воля железная была ему и нужная, хорошее самочувствие и настроение, и большое количество свободного времени. Чтобы успеть сделать всё намеченное и запланированное в срок, хорошо к вступительным экзаменам подготовиться… Это он и получил в родном дому и школе своей – получил с избытком. И слава Тебе, Господи, как говорится!…

7

Лагутина, словно бы сговорившись с преподавательницей химии и неосознанно копируя её, старалась тревожить Вадика только тогда, когда в процессе обучения попадалась какая-нибудь задачка особенно сложная, которую ни ученики, ни она сама не могли решить; или когда приходила, опять-таки, на её уроки комиссия из ГорОНО с проверкой. В такие особенно нервные дни Стеблов непременно вызывался к доске в числе первых и простаивал там, как правило, до конца урока, закрывая собою учительницу и класс, нивелируя умственную и образовательную слабость 10“А”, как и все имевшиеся педагогические просчёты и недоработки. Но это было раз в четверть всего – не чаще, – и Вадика сильно это не напрягало; наоборот – развлекало только, давало возможность лишний раз себя показать, силу и знания свои проверить и почувствовать.

А ещё Лагутина, уличив момент, подходила к нему иной раз на перемене, краснея и тупясь как девочка. Просила, прячась от учеников, растолковать ей некоторые наиболее важные моменты новой программы: про значение первых и вторых производных в деле исследования непрерывных функций, про точки локальных экстремумов и перегибов, про неопределённые и определённые интегралы, наконец: чем они отличаются друг от друга и как их, соответственно, искать. И Вадик рассказывал ей что знал, как ровне своей или матушке – без дешёвого зазнайства и ухарства, понимай, без ехидного высокомерия, тем паче, – как растолковывал он ежедневно такие же точно вопросы школьным своим товарищам и друзьям. И учительница была ему особенно благодарна за это.

Отношения установились у них деловые и взаимно-уважительные, которые устраивали их обоих. И, особенно, они устраивали Вадика, безусловно. Нина Гавриловна дала ему полную свободу на своих уроках, – а это для предельно целеустремлённого и мобилизованного Стеблова, на Москву заточенного, на Университет, было на тот момент самым что ни на есть важным…

8

Были в четвёртой школе и другие преподавательницы, которые относились к Стеблову с большим уважением, с некоторым почтением даже, и старались по возможности не тревожить его частыми вызовами к доске, опросами и проверками еженедельными, даже и видя его полное равнодушие к их предметам.

«Паренёк горит изнутри, живёт своей математикой, – так зачем же мы станем ему мешать, палки вставлять в колёса», – встретившись в коридоре или учительской, между собою согласно переговаривались они – точь-в-точь как воспитатели интернатовские – и создавали Стеблову самые выгодные условия, самые что ни на есть щадящие. Подмечая, что во время уроков истории, биологии или той же химии, например, он сидит и решает тайком математические задачи из книг, на которых профиль Главного здания МГУ красовался, они не останавливали его никогда, не ругали. Они только подходили к нему потом, когда их уроки заканчивались, и спрашивали подчёркнуто уважительно:

«Ну что, Вадик, готовишься? Скоро опять в Москву, в Университет поедешь, да?»

Стеблов утвердительно кивал головой как о вопросе давно решённом, и они, желая успеха, отпускали его. Чтобы он, отдохнув пять минут, на следующем по расписанию уроке продолжал готовится дальше.

Он никогда не скрывал своих намерений из суеверной трусости или из лицемерия, хотя и не трезвонил о них, не благовестил на каждом углу для самовосхваления и саморекламы. Но если подходил кто и спрашивал его о планах, – отвечал твёрдо, что хочет поступать на мехмат, профессиональным математиком в будущем становиться.

Ему, впрочем, и не нужно было бы всего этого говорить – потому как Университет светился в его глазах так же ярко и убедительно, как светится университетский золотистый шпиль в солнечную погоду. Этот свет исходил от Вадика за версту, заставляя добрых людей почтительно жмуриться и улыбаться при встрече…

9

Не все педагоги, однако ж, понимали его, ценили его устремления, своевольничать ему позволяли, любимыми заниматься делами чуть ли ни целый день, не все на подобную роль соглашались – второстепенную и унизительную для себя и своих предметов. Были и такие, которые отчаянно сопротивлялись этому и всё пытались у себя на уроках к порядку его призвать, к дисциплине, заставить уважать себя и свою работу, свой труд.

И первой, самой настырной и яркой в этом коротком ряду стояла Старыкина Елена Александровна, уже третий год кряду учившая их класс русскому языку и литературе. Она особенно в этом дисциплинарном деле упорствовала и лютовала, с обособленностью и своеволием Стеблова смириться и не хотела, и не могла: завучем школы работала, всё ж таки, к порядку не только учеников, но и учителей призывала. Да и по натуре своей дамой была предельно гордой, обидчивой и самолюбивой.

Елену Александровну Вадик очень уважал до Москвы: ему импонировали её железная воля, фанатизм и профессионализм, как и её решительный, взрывной и предельно-импульсивный характер. Стеблов и сам был фанат по натуре, был одержим любым делом, за которое брался; сам был взрывным и легковозбудимым до крайности, подвижным, озорным, заводным. И литературу русскую он очень любил: хорошие книжки “глотал” как конфеты вкусные.

И Старыкина ценила его (хотя и скрывала это), частенько как с равным спорила с ним по литературным вопросам, когда они расходились в оценках того или иного героя. Статьи критические ему приносила не раз, чтобы свою позицию подтвердить и авторитет не уронить учительский. Более в классе с ней не спорил никто на профессиональные темы, даже и Чаплыгина Ольга; и она свою правоту так жарко более ни перед кем не доказывала. Делай Стеблов поменьше ошибок, грамотнее и аккуратней пиши, – и он бы ходил у неё в любимчиках, в фаворитах…

10

Но после Москвы Вадику стало не до неё; точнее – не до её уроков.

«Сочинение – это всё ерунда, – не единожды говорили ему в Москве приезжавшие к ним в интернат выпускники, мехматовские студенты, когда разговор про вступительные экзамены заходил, про суровое экзаменационное сито. – Из трёх ежегодно предлагаемых на экзамене по русскому языку и литературе тем одна обязательно будет свободной. Бери её, – усмехались они делово, – и пиши себе преспокойно. Простыми предложениями пиши, где одни подлежащие и сказуемые, используя только те слова, которые хорошо знаешь… Две-три странички напишешь – и хватит: этого будет достаточно. Двойку тебе, во всяком случае, за это никогда не поставят. За сочинение на мехмате двойку редко ставят кому: на мехмате главное – математика».

Памятуя о таком наказе бывалых, знающих людей, Вадик и сосредоточился дома исключительно на математике, штудированием которой без сожаления заменял по интернатовскому испытанному образцу уроки родной словесности; или пытался по возможности заменять, пускаясь на всякие ухищрения…

Вот проходили они, к примеру, программную «Поднятую целину», рассказывала им Старыкина у доски образ Давыдова или Нагульнова: как десятиклассники обязаны-де их себе представлять, как понимать должны бессмертных шолоховских героев, в каком, так сказать, политическом плане и ракурсе. И – штамп на штампе лез из её пламенных учительских уст, лозунги и казёнщина бюрократическая, спущенная из министерских недр через обязательные хрестоматии, пособия и учебники. Что на деле оборачивалось скрытой дискредитацией и профанацией Шолохова, пусть с её, Елены Александровны, стороны неосознанной и невольной, искренним стремлением продиктованной получше данное произведение преподать, сделать его как можно более ярким и привлекательным.

А на деле, на деле выходили сплошная ерунда и скука, этакая литературная “таблица умножения” или тот же “бином Ньютона”, если совсем откровенно и грубо про те уроки сказать, от которых идеологической мертвечиной пахло, кисли и тупели мозги, а скулы на сторону сводило. Скучно становилось от всего этого и неинтересно, и за светлого русского гения очень обидно. Ясно же, что М.А.Шолохов был слишком велик и необъятен, и слишком мудр, чтобы пытаться впихнуть его, даже и из благих побуждений, в какие-то шаблонно-трафаретные рамки. И потом в таком вот урезанном и уменьшенном виде как-то пытаться его понять, суть его повестей и романов с горем пополам выудить. Которые, как теперь уже ясно его почитателям, кровью писались, именно так. За которые писатель всю жизнь собственной здоровьем расплачивался.

Повзрослевший и возмужавший к десятому классу Стеблов подобную тупую казёнщину и суррогаты школьные уже плохо переносил: ошалевал от шаблонов и штампов – литературных, исторических, идеологических, любых. И, спасаясь от них, он тайком доставал из-под парты задачник заветный и начинал что-нибудь оттуда решать, коротать с пользой время, пока одноклассники его сидели и переливали из пустого в порожнее в классе; учили, что надо, а чего не надо на будущих выпускных экзаменах говорить…

11

Но и Елена Александровна была человеком упорным и волевым, и не собиралась так просто сдаваться: позволять ученику, пусть даже и через чур увлечённому, оскорблять и унижать себя. Тут уж, как говорится, находила коса на камень: характер сталкивался с характером, энтузиазм и задор молодой – с фанатизмом, достоинством, властью.

Увидав однажды во время своего объяснения на столе у Стеблова постороннюю книгу, большую такую, красивую, с университетским профилем наверху, она, позеленев и рассвирепев от злости и от обиды страшной, не раздумывая, схватила её и запустила с размаху в стенку. Да сильно так, от души, что обложка книжная оторвалась и отлетела в сторону и сильно помялись страницы учебника, порвались даже в некоторых местах.

– Я понимаю, Стеблов, что ты увлечён и что тебе не интересно в школе, – сказала она после этого тихо, но так, что за обманчивой той тишиной отчётливо чувствовалось притаившаяся рядом буря. – Но ежели ты всё-таки ходишь на мои уроки, вынужден из-под палки ходить, – то уж будь добр хотя бы послушать их краем уха… Ты же русский человек, как-никак, по крови, по месту рождения русский. И русский язык просто обязан знать, великую русскую литературу нашу, которой Россия перед целым миром гордится, посредством которой цивилизованный мир обошла.

Вадик не обижался на пылкую, искреннюю в своих порывах учительницу: некогда было ему на неё обижаться. Образовательная программа, что он для себя наметил, была столь объёмна и глубока, требовала столько сил физических и душевных, что не допускала даже и самых малых и незначительных с кем-либо склок и обид, которые подрывают здоровье.

Поэтому он мобилизовался и забронировался ото всех предельно: он запер душу свою с эмоциями под пудовый замок… А после этого случая, жалея ценные книги, он на переменах стал аккуратно выписывать оттуда задачи на крохотные клочки бумаги, и всё равно тайком решал их на уроках Старыкиной – к поступлению на мехмат готовился, к серьёзнейшему экзамену по математике, что его ожидает там…

Подметив однажды и эту хитрость, Елена Александровна багровела как помидор, взрывалась, метала громы и молнии на непокорного ученика, к доске его немедленно вызывала – домашнее задание у доски отвечать. Встревоженный ученик хмурился, недовольный, что его от любимого дела словно телёнка от сиськи оттягивают, натужно прошлый урок вспоминал: что проходилось там, что задавалось на дом. Если удавалось вспомнить, – он отвечал; если нет, – говорил честно, что урока не знает.

– Ты потому не знаешь, что не хочешь знать! что тебе наплевать на меня и на мои старания! – блажила тогда на весь класс разъярённая завуч. – Но имей в виду, дружок, что плевать на русский язык и на литературу я тебе не позволю! Завтра я тебя опять спрошу – первого! Так что будь добр – выучи сегодняшнюю тему, если не хочешь неприятностей себе!

Делать было нечего, и дома к стенке припёртый Вадик с большой неохотой брал в руки литературные и языковые пособия, зевая, учил положенный материал – чтобы на другой день доложить его как положено в классе.

Елена Александровна успокаивалась на время, светлела душой и лицом. И тогда он опять принимался за прежнее: за тайное решение на её уроках математических и физических задач. И меж ними опять случался громкий скандал, едва не кончавшийся рукоприкладством.

– Я тебе сейчас двойку влеплю, Стеблов! – взрывалась Старыкина девятибалльным гневом, замечая Вадика за посторонним занятием, поднимая с места его и отчитывая перед всем классом. – Ты до каких пор, скажи, будешь надо мной издеваться?! до каких пор будешь испытывать терпение моё?!… Я на самом деле сейчас пойду – и поставлю тебе двойку в журнал… А потом за год выведу тебе обе тройки по своим предметам. Возьмут тебя с тройками в Университет?

Старыкина яростно подходила вплотную, в упор вопросительно смотрела нарушителю дисциплины в глаза, ждала ответа.

– …Возьмут, – отвечал ей Вадик спокойно, ничуть не сомневаясь в сказанном. – Если вступительные экзамены хорошо сдам.

– Тогда я тебе двойки в аттестат залеплю!!! – ревела багровая Елена Александровна, уже окончательно терявшая контроль над собой, готовая с кулаками на молодого упрямца броситься. – Поедешь у меня в Москву поступать с двойками в аттестате!!!

Спокойствие и неизменное к ней равнодушие со стороны вернувшегося Стеблова убивали её, терпения и сил лишали, здоровья последнего. Они изводили её тем вернее, – что Вадик по-прежнему нравился ей, нравился даже больше, чем было раньше – это было заметно даже и по мелочам. Её как магнитом притягивало, вероятно, железное его упрямство, покоряли воля стальная и несгибаемая, его прямо-таки фанатичный на Москву настрой; и, наконец, его потрясающий жар душевный, что струился из его карих глаз беспрерывным лавинообразным потоком, сметавшим все препятствия на пути.

Ей было обидно только, что всё это лично её не касалось; что ежедневно, из урока в урок, как электричество в проводах или молоко на далёкой ферме, текло себе и текло – и протекало мимо…

Так вот и проучились они весь последний десятый год в непрерывных ссорах, скандалах, размолвках, в примирениях временных, относительных, и новых, ещё более громких, скандалах. Что, однако ж, не помешало им ни сколько остаться друзьями, в конце концов, и сохранить друг о дружке самые тёплые и самые добросердечные воспоминания. Вечера встречи с выпускниками, что регулярно проводились в четвёртой школе, и где Старыкина со Стебловым, однажды встретившись в актовом зале, наговориться и нарадоваться никак не могли, а под конец расстаться – яркое тому подтверждение…

12

Елена Александровна хотя и злилась и ругалась на Вадика, – однако ж руганью той отчаянной и регулярной настроение ему не сильно портила: ругань её он близко к сердцу не принимал. В первые по возвращении дни его куда более огорчало другое: его удручающее физическое состояние, которое дома особенно остро бросалось в глаза – на фоне прежних товарищей.

Свою ужасающую телесную немощь и фатально-остановившийся рост Вадик заметил весной ещё, когда домой из Москвы вернулся и стал встречаться в городе во время прогулок со своими бывшими одноклассниками, то там, то здесь попадавшимися ему на улице, в кинотеатре, парке и магазинах. Все они, как один, оказались и выше, и здоровее его, лицами бодрей и румяней. И ему приходилось с грустью немалой итожить, провожая завистливым взглядом парней, насколько же всё-таки Москва, хвалёный интернат колмогоровский истощили, ослабили и обескровили его за прошедший год – будто бы компенсировали его здоровьем и статью то, что подарили ему интеллектуально; заставили собой за все образовательные дары расплатиться.

Потом его пришли навестить Макаревич с Лапиным, не видевшие его с зимы, – и опять Стеблову пришлось удивляться, поразительные изменения в них подмечать. Оба почти на целую голову его обогнали в росте, были заметно шире в плечах, румяней, круглей, здоровей – настоящие гренадёры стали, прямо-таки, писаные красавцы! А ведь ещё год назад по всем параметрам ему уступали, богатырю, робели в его присутствии. А теперь он карлой невзрачным смотрелся на фоне друзей, дохляком ущербным, убогим…

13

Ощущение собственной убогости и ущербности, собственной слабости с полной силой обрушилось на него первого сентября, когда он в полном составе класс свой увидел, всех приятелей бывших, подруг, несказанно расцветших и повзрослевших за год, поздоровевших и вытянувшихся так, что обескураженный Вадик только диву ходил и давался. Юрка Шубин, к примеру, уже под метр девяносто был, весил под сто килограммов. Да и другие не сильно от него отставали.

Только Вадик остался прежним – и в росте, и в массе своей. Как имел до Москвы метр семьдесят, так на отметке этой и замер; как носил костюм сорок восьмого размера, так в нём же в класс и вернулся; как весил шестьдесят килограммов, так те же самые килограммы и сохранил, не прибавив себе ни сколечко. Интернат будто законсервировал, заморозил его, полностью прекратив развитие.

На уроке физкультуры, что 3-го сентября в 10“А” проводился, возвратившегося Стеблова, всегда стоявшего вторым в шеренге до Москвы, пропускавшего вперёд себя по росту только здоровяка Шубина, на этот раз поставили в самый конец. Позади него, словно в насмешку, остался только Славка Котов – известный в школе заморыш и доходяга, который последним с пятого класса стоял, и к этому все привыкли.

Строевое соседство с Котовым потрясло-покоробило Вадика, недовольной досадой отозвалось в нём, граничившей с недоумением, которые увеличились многократно, когда их бессменный физрук, Бойкий Вячеслав Иванович, уже на втором своём уроке повёл 10 “А” в парк: на традиционный осенний кросс, который бежали по очереди мальчики и девочки.

Там, в парке, встав в первый ряд как обычно на одной из его аллей и беговые заслуги прежние со способностями держа в уме, держа в голове в Центральной секции МГУ тренировки, Вадик уже со старта рванулся было вперёд по привычке, намереваясь сразу же от одноклассников далеко оторваться – точь-в-точь как он это делал ранее, в доинтернатовские времена, – и финишировать потом одному под восторженные взгляды девочек и прохожих. Он хорошо это умел делать ещё совсем недавно, он к таким отрывам победным привык.

Но на этот раз его прежняя ломовая тактика не сработала – совсем. И оторваться ему одноклассники уже не позволили, не дали так пошло и дёшево себя обогнать. Мало того, но уже после первых ста метров забега, потраченных на рывок, наш вернувшийся из Москвы чемпион почувствовал себя так скверно в плане дыхания и кровяного давления, что впору было ему останавливаться и с дистанции с позором сходить. И потом ссылаться, гримасничая и кривляясь, подобно некоторым горе-спортсменам, на какую-нибудь мифическую травму в мышцах или ступне, которой и в помине не было.

С ним всё это именно и произошло – такие метаморфозы спортивные, легкоатлетические. Воздуху в его лёгких катастрофически не хватало уже на первых ста метрах дистанции, ноги отяжелели быстро, пудовым свинцом налились, а за грудиной зажгло и заломило так, что даже страшно сделалось. Казалось, что ещё немного, – и лопнет и разорвётся грудь и раздувшееся лицо его от перенапряжения и непосильных нагрузок.

Это поразило Стеблова, напугало даже: ведь ему ещё нужно было бежать и бежать. А он не понимал после первых ста метров, что вдруг такое случилось с ним, быстроногим с рождения парнем: почему не бежится совсем, не дышится и не можется? почему он топает по дистанции как слон, за что у них в секции даже и новичков ругали? И почему одноклассники – вот уж диво так диво! – которые ранее даже и не пытались за ним угнаться, понимая всю бессмысленность и бесполезность этого, теперь уверенно бегут рядом на длинных своих ногах и даже и не думают ни отставать, ни сдаваться – пальму первенства ему за здорово живёшь отдавать. Бегут – и гогочут как жеребцы, толкаются, шалят по дороге. И даже и анекдоты рассказывать умудряются, приколы и хохмы разные: и на это у них, разбойников, хватает сил! Каково!… А он, бывший их победитель и чемпион, надулся как перезрелая тыква и только думает, как ему до конца добежать – не отстать, не упасть по дороге, перед классом не опозориться. Дела-а-а! Чудны дела Твои, Господи!…

14

Он не отстал от парней, в итоге, – он выдержал! – и на пределе сил, на злости природной и самолюбии он всё же закончил дистанцию вместе со всеми – багровый, раздувшийся и задохнувшийся как никогда, спотыкавшийся от усталости после финиша и совсем не помнивший, главное, памятью школьные годы окинув, чтобы в прошлом когда-нибудь было так плохо ему, чтобы он так уставал от бега.

– Что, тяжеловато стало всех обгонять? – улыбаясь, спросил его всё тогда быстро понявший физрук, когда забеги закончились. – Все соки, смотрю, в Москве из тебя твои столичные педагоги вытянули.

– Тяжело, – утвердительно кивнул головою Вадик, обречённо под ноги себе посмотрев, ответа и бега собственного стесняясь; и потом, чуть погодя, добавил: – Такое ощущение, знаете, что будто бы раньше я и не бегал совсем, будто бы всё внутри атрофировалось и опустело.

Обессиленный и обескураженный, весь взмыленный как скаковая лошадь, долгое время не способный успокоиться и отдышаться, стучавшее сердце унять, он, угрюмо бредя домой в общей массе, тогда твёрдо решил для себя, что не станет более ни на лыжах, ни кроссы бегать – позориться перед классом, бессилие собственное на показ выставлять. Решил, что лучше уж он Бойкому про здоровье что-то соврёт, про температуру, ногу больную и всё такое.

Тот поймёт его состояние – и настаивать и вредничать наверняка не станет: сам был когда-то спортсменом, у самого, небось, были и неудачи, и спады, всё было. Да и мужик он не тупой и не вредный, чтобы дурную линию гнуть или в позу глупую становиться.

Стеблову же про спорт нужно дома забыть, про лидерство в нём и победы прежние, на которые он уже не способен, увы, категорически не способен… Ну и ладно тогда, и пусть. И, слава Богу, как говорится! Значит, на математику нужно переключаться полностью, ей одной себя целиком отдавать: это будет во всех смыслах ему и выгоднее, и полезней. Его настоящее место там – не в спорте. Он должен всех своим интеллектом теперь побеждать, а не выносливостью, как прежде…

15

В целом же, если мелкие неприятности не считать, что со здоровьем его были связаны, спецшколою сильно подорванным, – то во всём остальном возвращение Вадика на родину имело самые положительные и позитивные последствия для него, самые во всех отношениях выгодные. Вернувшийся, он перестал надрываться над неподъёмными книгами и конспектами, ежедневно суетиться и нервничать, истерить. Ему были созданы дома и в прежней школе самые что ни на есть комфортные и оптимальные условия, которых он не имел в Москве, в переполненном детьми интернате.

И родители ежедневной нежной заботой хорошо помогали ему, подпитывали и психологически и физически, родные брат и сестра. И работалось Вадику ввиду этого под их тёплыми домашними крылышками спокойно, уверенно и легко, и очень и очень споро.

Отсидев до обеда в школе и мало от уроков устав, он не спеша возвращался домой, проветриваясь по дороге, обедал дома сытным материнским борщом, наваристым и душистым, после которого иной раз его даже и в сон тянуло. Потом он отдыхал ровно час: спал или просто лежал на диване, – и никто ему не мешал, не хулиганил и не шумел рядом, с глупостями не приставал – избави Бог! Родители категорически запретили брату с сестрой тревожить Вадика в минуты отдыха, и те их запрет соблюдали неукоснительно. Большими оба становились уже, всё понимали прекрасно и старшему братику зла не желали.

Поэтому-то проснувшись в четыре часа пополудни сытым и хорошо отдохнувшим, их брат без раскачек садился к столу – домашние задания делать, – и тратил на них два часа ровно: на химию с биологией, историю с литературой. Более он на эти предметы времени тратить не мог: у него каждая минута дома, каждый миг были на строгом учёте.

И как только заканчивались отмеренные сто двадцать минут, Вадик решительно отодвигал от себя всё ненужное – нематематическое и нефизическое, понимай, – и с жаром приступал к тому уже, что было по-настоящему дорого и желанно ему, что его с нетерпением дожидалось: к геометрии, алгебре, тригонометрии; к механике, оптике, электричеству. Он истово занимался этим уже весь вечер потом, без перерыва на отдых, поочерёдно математику с физикой чередуя, задачи с теорией, – пока родители силой его не клали спать и свет не выключали в квартире.

Он было пробовал сопротивляться родительскому диктату: просил, умолял и отца и мать дать ему время ещё поработать; говорил, что не всё  из намеченного прочитать и решить успел, в памяти законсервировать. Но родители, помня врачебный наказ, здесь оба непреклонными и неумолимыми были, и зорко оберегали здоровье не знающего меры сына, не позволяли тому палку перегибать.

Расстроенный, сын ложился в кровать, но перед тем как уснуть, итожил прожитый день и намечал для себя короткий план действий назавтра: сколько задач и каких ему нужно будет решить, что прочитать из теории. Учебный год уже в сентябре стал казаться ему непоправимо коротким – потому что уж слишком обширной была намеченная им программа, и слишком много книг он привёз из Москвы. Силёнок на всё не хватало. Его желания и дома катастрофически не совпадали с возможностями, не поспевало опять за мыслями тщедушное тельце его: картина московская повторялась.

Расслабляться поэтому было нельзя ни на миг, категорически нельзя было транжирить попусту время. Столичный в сердце стихийно рождённый девиз, случайно прочитанный где-то, что бег за временем, за веком пусть войдёт в твою привычку; поспевай – и ты успеешь, а отстанешь – ты пропал”, – дома ещё отчетливей, ещё звонче зазвучал в его голове. И Вадик следовал этому зову неукоснительно…

Он отвадил от себя всех друзей, всех приятелей прежних по школе, по дому, по улице. Забежав к нему пару раз вечером после уроков с предложением пойти погулять, и получив отказ самый что ни на есть решительный, – обиженные друзья перестали со Стебловым общаться, дружить, чем только обрадовали его несказанно.

Довольно скоро он остался дома один – и ни сколько не сожалел об этом. Университет был его единственным другом по сути в родительском родном дому, что в мечтаниях сладких и острых ежедневно ему являлся, – другом милым и задушевным, другом возвышенным, самым верным и самым любимым к тому же, самым что ни на есть желанным, с которым одним только и было интересно ему всё последнее время, с которым он не испытывал скуки; который настойчиво звал к себе, не спать заставлял по ночам, трудиться и бодрствовать без перерывов; который обещал ему в самом ближайшем будущем максимально-счастливую жизнь и предельно-радушную встречу…

16

Первого сентября, помимо встречи со школой и классом, и учителями бывшими, хорошо знакомыми, уважаемыми и любимыми в основном, произошло и ещё одно знаменательное событие в жизни вернувшегося домой Стеблова: он встретился с Ларисой Чарской. Девушкой, которую он не видел год и три месяца по времени, но которую не забыл на чужбине, держал в голове. Он выходил с друзьями с урока на большой перемене и в коридоре почти что столкнулся с ней, под ручку с Чудиной прогуливавшейся по обыкновению, рассеянно глядевшей по сторонам и о чём-то мило мечтавшей.

Он увидел её – и вздрогнул, опешивший, остановился и замер на половине шага, будто в стеклянную стенку стукнулся лбом. После чего, нервную дрожь ощутив по всему телу, его с головой накрывшую, счастьем и нежностью весь засветился – и произнёс про себя с умилением, будто молитву самую что ни на есть задушевную и скоропомощную прочёл: «Лариса! Милая! Здравствуй! Здравствуй, родная! Вот и свиделись, наконец! Вот и встретились!»… И пуще прежнего загорелся неописуемой радостью изнутри, светлый праздник всем видом и всем естеством растревоженным излучая, которого давно уже не было в нём, который, казалось, забыл к нему и дорогу… И по которому так соскучилась и стосковалась его душа, вся высохла, съёжилась и очерствела.

Вот чего ему больше всего не доставало в Москве, оказывается, – любви! – как сердечко ему моментально шепнуло, – чего, дурилка картонная, он сам себя добровольно лишил по молодости и по глупости. Удивительно, как он сумел прожить без неё целый год! как умудрился, приезжая домой, с Ларисой ни разу не встретиться!

Из-за этого, наверное, и все его муки московские, болезнь, истерия, тоска; отсюда же – и его интернатовская неудача…

17

Не описать и не передать, понятное дело, что творилось в душе и на лице Стеблова, когда он вдруг Чарскую в коридоре встретил – всю такую цветущую, ухоженную, модно одетую, холёную, сытую и благоухающую, девственно-чистую и непорочную, пышную, сочную и желанную до одури, до жгучей истомы в груди! Красивую и дородную, одним словом, шикарную во всех смыслах даму! Настоящую кралечку!… Встретил – и как бы вторично эту милую, чудную девушку в сердце своё впустил после долгой-долгой разлуки, что с вечностью вполне можно б было сравнить или внезапной смертью. И хотя та их первая после отъезда и внезапного возвращения встреча была мимолётной – пяти-, или шести-секундной всего, – но зато уж и предельно-яркой и запоминающейся – ну прямо как появление шаровой молнии над головой в ясную солнечную погоду! От неё они моментально вспыхнули и загорелись оба как пересохшие в поле стога, чувства прежние, пламенные, сразу же в сердцах воскресив, разлукою их многократно усиливая. И при этом клокочущими эмоциями наполняя грудь, а праздничными мыслями – головы.

Стеблову, встрепенувшемуся и вытянувшемуся в струну, сонные глаза по-телячьи вылупившему и округлившему, лестно было увидеть, что и Чарская вся вдруг зарделась и напряглась, и остолбенела от неожиданности; запнулась, сбавила шаг – и глазищами огненными, широко распахнутыми так в него и впилась, прямо-таки как хищница в жертву вцепилась. 

«Вадик! родной! Ты ли это?! Вадик! – без труда прочиталось в её взгляде безумном, жгучем, страстью и праздником до краёв наполненном. – Ты домой вернулся, да?! Ты больше не уедешь в Москву учиться?!…»

В коридоре были галдёж, толчея, и сновавшие по школе дети вынужденно развели-растащили их, в двух разнонаправленных потоках оказавшихся. Но уже через пару-другую шагов они, разошедшиеся, как по команде вдруг остановились и замерли оба, дружно повернулись назад… и опять обожгли-опалили друг дружку огнём ошалелых от счастья глаз, огненную лаву из себя извергавших.

«Вадик! – опять отчётливо прочиталось Стеблову в искрящихся любимых глазах. – Ты вернулся! Господи! Счастье-то какое ты устроил мне!»

«Лариса! – в свою очередь отвечал он ей прищуренным томным взглядом. – Как я рад, что снова тебя увидел! Как рад! Если бы ты только знала!…»

Подольше постоять и порадоваться, посмотреть-полюбоваться друг другом после годичной разлуки им и на этот раз не позволили: начали в спины и плечи толкать шедшие сзади школьники. И они с неудовольствием разошлись, ещё разок оглянувшись по ходу движения и при этом цепко удерживая в голове ту их первую в коридоре встречу, как реликвию оберегая её от посторонних мыслей и тем…

18

– А тебя тут ждали весь год, – ухмыляясь все-понимающе и лукаво, доверительно сообщил Макаревич Стеблову, когда тот догнал его и рядом пошёл. – Несколько раз ко мне подходила: и прошлой осенью, помнится, когда ты только уехал, и весной, – кивнул он в сторону удалявшейся Чарской. – Всё про тебя расспрашивала: где ты? почему тебя нет? и бывают ли там у тебя, в твоей новой школе, каникулы? А что я ей мог рассказать, посуди? Я и сам-то толком не знал ничего и тебя целый год не видел. Сказал, что ты уехал учиться в Москву и что назад, вероятно, уже не вернёшься… Очень она расстроилась, помнится, когда такое услышала.

Сообщённое Серёжкой известие крайне удивило порозовевшего и очарованного Вадика, такое услышать не ожидавшего, разумеется, тихой гордостью отозвалось в душе, тихой радостью. «Надо же, какой она оказалась, – с благодарной нежностью подумал он про Ларису. – И не забыла, и спрашивала, и ждала… и даже будто бы хотела встретиться на каникулах. Почему мы ни разу не встретились с ней зимою, весной и, особенно, летом: я ведь часто гулял по городу? И на пруд постоянно купаться ходил, и в парк чуть ли не каждый день наведывался. Странно… Ну да ладно, чего уж там вспоминать и гадать бесполезно, бессмысленно. Теперь зато с ней регулярно видеться будем: целый год у нас теперь впереди».

Он подумал так – и почувствовал уже в следующую секунду, как сладко-сладко сжимается сердце от таких вот радужных перспектив, что ожидают его теперь в течение целого года, и как озноб душевный его всего так и подбрасывает и трясёт, и по сторонам колышет… А ещё он почувствовал, что Лариса со своими сердечными чувствами и привязанностью станет истинной наградой ему, Москвой, интернатом надорванному, – и, одновременно, бальзамом или примочкой душевной, святым целебным источником, настоящим, всепобеждающим и всеблагим, который обязательно излечит его, исцелит, обязательно! который ему всё намеченное осуществить поможет! Ему её так не хватало в Москве: теперь-то он это ясно понял…

19

Следующим по расписанию уроком была у них в классе история, которую Стеблов благополучно мимо ушей пропустил: всё сидел и про Чарскую, не переставая, думал, прошедшую встречу с ней вспоминал и при этом как дурачок улыбался. Счастье внезапно нахлынувшее переполняло его, он счастьем тем и восторгом буквально захлёбывался. Так хорошо, так сладко было ему сознавать, что последний школьный учебный год начинался для него, беглеца, с праздника! А это было лучшее из того, что можно было придумать, и что в прежней школе и классе его могло ожидать; что ему голубкой-Судьбой могло быть здесь уготовано.

Вот он сидел и радовался, и тряс головой, счастливый, в окошко, настежь распахнутое, блаженно сощурясь, смотрел, не замечая ходившей по классу учительницы. И только слушал, как сытые птицы допевают последние песни свои; наблюдал, как они на ветках вольготно и важно красуются.

Образ Чарской ни на секунду не выходил из его головы: возбуждал, волновал, адреналином изрядно накачивал. Раз за разом представляя её себе, мимолётно увиденную в коридоре, он только диву давался по поводу её красоты, её мощи телесной и стати. И всё поражался, поверить не мог, как разительно изменилась она за время его отсутствия: похорошела, поздоровела, расцвела без него, жизненным соком и силой наполнилась. Она и прежде мелкой и суетной не была и оценивала себя не низко, – но тогда она была всё же девочкой по летам, по поведению и развитию внутреннему, глупеньким милым ребёнком с круглым, как мячик, лицом, и двумя тугими косичками за плечами. Такой Стеблов её знал до Москвы, такой и запомнил.

Теперь же от девочки той и следа не осталось, от ветра, что гулял в её голове; а две косички игривые заменила причёска – дорогая, столичная, модная очень, в каких артистки известные в советских кино снимались и которая очень шла ей… И лицо у неё изменилось и вытянулось по-женски, стал глубоким, задумчивым, по-особому цепким взгляд. Она заметно поумнела и посерьёзнела, повзрослела, в целом, – это было заметно, это бросалось в глаза. И тело её выросло, налилось и окрепло настолько, что остановившемуся в росте Стеблову почудилось даже, что она стала выше его, а уж тяжелее и шире – точно… И так это было ново всё, так чудно и красиво до одури, и соблазнительно одновременно, что ему непременно захотелось Чарскую ещё разочек увидеть: посмотреть, порадоваться за неё, повнимательнее всю разглядеть и её девственной красотой насладиться…

20

С таким настроением он и вышел на отдых после урока истории – и сразу же Ларису заметил, что к их классу по коридору шла и, как и прежде, как до Москвы ещё, с ним встречи на переменах искала. Он это понял прекрасно: что она ищет ЕГО, что хочет именно ЕГО увидеть. И у него от радости ёкнуло сердце: он сразу же про всё и про всех забыл. Порозовевший и задохнувшийся, он только красавицу Ларису в коридоре видел, – ею, как прежде, жил…

Приблизившись, они вцепились глазами друг в друга – да так, что “посыпались искры из глаз”, и обоим сделалось жарко и душно как в бане! И Вадик многое успел во взгляде девушки прочитать, что лишь их двоих касалось.

«Ва-а-адик! Здравствуй, мой дорогой, мой хороший! – как по раскрытой книге легко читалось ему, у окна с одноклассниками остановившемуся. – Какой же ты молодец, что вернулся! какой молодец! Если б ты только знал, как мне без тебя лихо было, как я тут одна сходила с ума… Ва-а-адик! Любимый! Родной! Мы не расстанемся больше, слышишь, я одного тебя уже никуда-никуда не пущу: за тобой на край света поеду! Я так решила, Вадик, и я исполню решение своё. Потому что я испытала разлуку, я нахлебалась ею сполна, – и я не желаю более себя одиночеством мучить…»

Мысленные послания самого Стеблова были попроще и поскромней в плане формы и окраса эмоционального, были не столь заметны и не бросались явно в глаза. Но по содержанию мало чем отличались от мыслей Чарской, мало в чём уступали им. Он не скупился на чувства, не жадничал и не барствовал перед ней. Наоборот, вкладывал в очи возлюбленной, шагавшей ему на встречу, всё, что сам в те наисчастливейшие для обоих мгновения в сердце своём имел…

21

Меньше минуты длилась та их вторая встреча, после которой они опять разошлись, до предела взволнованные и возбуждённые, уносившие в мыслях, в пылавших сердцах своих восторженную друг о друге память. Но разошлись для того только, чтобы уже на следующей перемене, не сговариваясь, встретиться вновь. А потом и окончания первого учебного дня с нетерпением дожидаться: чтобы ещё разочек, на улице уже, встретиться и взглядами и сердцами обняться, как делали они это весь седьмой и восьмой класс. Стеблов был уверен, что непременно увидит после занятий Чарскую, мог побиться на счёт неё об заклад. И так оно всё и случилось: он действительно увидел её на школьном дворе, одиноко его дожидавшуюся.

Господи! Как же она на него откровенно тогда смотрела! с какой нескрываемой страстью и жадностью неподдельной, с каким нетерпеньем ждала! У Вадика даже и дух от взгляда её немигающего перехватило, а низ живота известными спазмами задёргался и заныл, похотью растревоженный. Страшно было представить, что могло бы случиться, если бы он взял да и подошёл тогда к ней, если б остановился рядом, разговор по душам завёл: дал бы хоть крохотный шанс и повод Ларисе любовь свою проявить, про чувства собственные если б ей намекнул, что пуще прежнего в нём взыграли!…

Но он не подошёл и не заговорил про чувства, инициативы к сближению не проявил: в его планы широкомасштабные и долговременные это тогда не входило. Он, как и в прежние годы, с дружками прошествовал мимо, её глазами за встречу поблагодарив, в симпатиях мысленно ей признавшись. И всё! И Ларисе ничего не оставалось другого, как покорно следом пойти по противоположному тротуару, что она, разочарованная, и сделала.

Так она шла два квартала подряд, прожигая затылок и спину Вадика огнём своих страстью наполненных глаз, пока ни дошла до проулка, где ей нужно было сворачивать к дому. Там она встала как вкопанная на обочине и стояла, неподвижная, до тех пор, пока удалявшийся с приятелями Стеблов из вида её не скрылся, пока уже не на кого стало смотреть и на что-то положительное надеяться. После этого и она развернулась и домой не спеша побрела, держа в голове одну только мысль: что завтра у неё и у Вадика всё повторится заново…

22

И у них действительно всё повторилось в точности; и повторяться стало изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц – до новогоднего бала до самого, что проводился в их школе в конце декабря, в предпоследний день второй четверти. Каждый Божий день, окрылённая, Лариса ходила к нему и за ним, не обращая ни на кого внимания. И при этом так выразительно и недвусмысленно на него смотрела, так откровенно предлагала себя и свою любовь клокотавшую, переливавшуюся через край, что красневший и смущавшийся от таких предложений Стеблов порой не выдерживал, отводил глаза и нервничать начинал, суетиться.

«Вадик! любимый! родной! – всегда одно и тоже посылала она при встречах огненным взглядом своим, который Стеблов читал без труда, до мелочей расшифровывать и понимать научился, до полутонов и оттенков. – Ну, подойди же ко мне, пожалуйста! Ты измучил меня своей нерешительностью, истомил: я устала уже за тобою бегать. Что ты меня как собачку глупенькую подле себя для одной лишь забавы держишь? – самолюбие тешишь своё? Не могу и не хочу я твоею игрушкой быть: мне это и обидно и тягостно… Я и сама к тебе давно бы уже подошла, забыв про стыд и про гордость, – но мне, как девушке, этого делать не полагается. Ты ж, я надеюсь, понимаешь это? мне не нужно тебе прописные истины объяснять, азбуку человеческих отношений?… Я ведь не знаю, что там у тебя на уме. И мне не хочется в твоих глазах до девки уличной опускаться, об которую вытирают ноги, которую покупают и продают. Ты и сам меня после этого презирать начнёшь, – а мне презрения твоего не нужно».

А уж как одеваться она начала и следить за собою тщательно, как по-особенному заблагоухала и расцвела! – прямо как перед скорой свадьбой. И всё с одной только целью: вернувшегося из Москвы Вадика покорить, очаровать здоровьем, статью и запахами его, безукоризненным внешним видом…

Но Вадик был тот ещё гусь, стойкий – как оловянный солдатик. Он просьбам её настойчивым не внимал и на призывы отчаянные подойти-познакомиться не отзывался.

И на дорогие духи он не реагировал должным образом и на платья, на причёски модные, капроновые, с блёстками, чулки. Как не реагировал он и на все остальные тонкости и ухищрения, чем все молодые барышни так сильны, чем они противоположный пол привораживают.

Что не мешало ему, однако ж, со стороны Ларисою любоваться и восхищаться, её красоту оценивать по самым высоким меркам, всем сердцем её любить. Видеть её каждый день – красавицу пышную, любвеобильную – стало необходимостью для него, начиная ещё с седьмого класса, к чему он на родине давно привык, воспринимал как должное, как нечто для себя родное и дорогое, и от чего уже отказываться не хотел, совершенно. Как не согласился бы он отказаться от ласкового солнышка, например, от пения птиц по утрам или прохладного свежего воздуха.

Отказываться и не нужно было. Ибо четыре долгие до новогоднего бала месяца Лариса по-хорошему поражала его, душевным теплом, добротой ежедневно подпитывала, вдохновляла любовью своей, гордостью до краёв наполняла. Он был полон ею как никогда, духом крепок, телом здоров, а в целом – был на седьмом небе от счастья. То, что эта чудная девушка оказалась рядом в тот наиважнейший для него момент, когда он вынужден был временно отступить и неудовлетворённым домой возвратиться, а возвратившись, себя пуще прежнего взнуздать и взбодрить для достижения поставленной цели, – присутствие Чарской рядом, высокое чувство к ней было для него именно счастьем.

Но Университет, всё равно, он любил больше: потому что Университет фронтом был для него, а Чарская Лариса – тылом. Ведь она была рядом всё время, была под рукой. И чтобы обладать ею, стать властелином её, ему достаточно было – и это он очень хорошо понимал – всего лишь маленького усилия, которое и усилием-то назвать язык не поворачивался.

До Университета же, наоборот, было далеко-далеко. Так далеко, что даже подумать и помечтать о нём было до суеверного страшно. Даже и разрекламированный интернат не приблизил его к нему, не дал никакой на счастливое будущее надежды. Он, как факир столичный, лукавый и жуликоватый, только приоткрыл ему светлый университетский лик, подразнил для потехи – и тут же и обратно спрятал.

Так что, чтобы попасть туда, на мехмат на будущий год поступить, необходимо было ежедневно и ежечасно думать только об этом, только на один Университет быть нацеленным, постоянно его держать в голове. И всё время решать и решать прошлогодние конкурсные задачи, ни на секунду не прерываться и не останавливаться, запоминать понадёжнее и повернее диковинные их алгоритмы, замаскированные ловушки логические и каверзы. И кроме задач не тратиться ни на что, тем более – на развлечения.

А Чарская, как тогда легкомысленно казалось Стеблову, была развлечением для него, игрушкой чувственной, забавой сердцу. Или призом, наградою за успех, за победу будущую, самую важную, – если про их отношения совсем уж грубо сказать, – для которых, победных игрищ и забав, время пока что не наступило.

«На двух стульях сразу не усидишь, и за двумя зайцами не угонишься, – скорее даже чувствовал, чем понимал он, возвращаясь домой из школы и неизменно видя за своею спиной шагавшую за ним по противоположному тротуару Чарскую. – Вот поступлю на мехмат на следующий год, – тогда и отдохнём, и погуляем всласть – с той же Ларисой на всю катушку и погуляем, по полной программе что называется… А пока мне нужно работать усиленно, книжки, из Москвы привезённые, читать и читать. Дел впереди у меня немерено».

Такие и подобные им мысли и настроения Вадика остужали быстро, словно холодный компресс. И он, душою и сердцем смирившийся и притихший, в отношении четыре месяца кряду хвостом ходившей за ним Ларисы так ничего серьёзного и не предпринял, не попытался сблизиться с ней, на другую сторону улицы перейти и для начала хотя бы просто познакомиться и поговорить, как неоднократно советовали ему шагавшие рядом приятели.

«Ну, иди же, иди, чудак, к ней, – частенько подталкивали они его в сторону провожатой. – Видишь, как она страстно смотрит, как любит и хочет тебя. Чего ты упрямишься-то?! чего ждёшь?! чего терпение её испытываешь?! Странный ты парень, Вадик!»

Стеблов всё видел, всё чувствовал, всё понимал и по-своему любил и жалел Ларису, был благодарен ей, в ножки готов был за её хождения ежедневные поклониться, заочно тысячекратно облобызать, осанну пропеть вселенскую, – но навстречу ей, однако ж, не шёл – решительно упирался этому. Университет всё время держал его в рамках суровой аскезы, с трудом, но гасил сердечные, раз за разом вскипавшие как кипяток в его молодой груди чувства. Что было для одухотворённого и целеустремлённого Вадика благом на тот момент: помогало ему с праведной Божьей стези вопреки всем страстям молодым не сворачивать. А дай он волю чувствам глупым и похоти – и судьба его молодая по другому б пути пошла, и сложилась совсем иначе…

23

А у Чарской всё было наоборот: её чувства как море взбесившееся захлёстывали. И спрятаться ей от них и не за что было, да и не хотелось совсем. Ведь она была женщиной, девушкой молодой, до любви и чувственной страсти жадной, соком, силой и похотью обильно наполнившейся за девятый класс, готовность к родам, к продолжению жизни почувствовавшей. И её университетом отроческим, единственной целью и смыслом был в ту последнюю школьную осень Стеблов, которым она заболела когда-то на свою беду и которому всю себя отдавала и посвящала.

У народов востока, у арабов в частности, существует по этому поводу пословица замечательная, нравоучительная, что мужчина-мусульманин, мол, муж и хозяин семейства должен смотреть на Бога всю жизнь, стремиться к Всевышнему, воссоединиться с ним жаждать через суровую земную аскезу и подвиг. А его женщина, жена-мусульманка, должна смотреть исключительно на него одного и ни на кого больше. Для восточной женщины Бог – её муж: это там у них аксиома незыблемая и безоговорочная, которой все правоверные неукоснительно следуют и подчиняются.

Вот по такому правилу или закону нравственному Чарская и жила, по сути, так на парней и на мир чудесно смотрела; как и на своё место, верование и поведение. И вины её в подобном мировоззрении нет никакой. Как нет, разумеется, и заслуги: так её Господь-Вседержитель создал. Она ежедневно ходила за Вадимом как собачонка, думала о нём беспрерывно, мечтала и дома, и на уроках – и всё никак не могла насытиться им, налюбоваться и намечтаться, душою нарадоваться-насладиться – и почуять предел. Она наплевала на гордость свою, девичье достоинство, честь: ходила и ходила за ним ежедневно под смех и ухмылки пошлые, что сыпались на её голову со всех сторон, что её даже чуть-чуть обижали и унижали.

Ничего большего сделать она не могла, к сожалению, при всём её, так сказать, хотении и старании. Не могла подойти и сама себя предложить Стеблову – свою дружбу верную, любовь необъятную и неугасимую до гроба, выше которой нет, не было и не будет ничего на свете. Ибо, как в известной песне поётся, «даже и звёзды не выше любви». Она понимала, чувствовала нутром, что, однажды опустившись так низко, она наверняка станет противной ему, пошловато-простой и не симпатичной; боялась, что Вадик начнёт её после этого презирать, а то и совсем разлюбит! А такого ужасного для себя исхода она допустить никак не могла: это было бы для неё смерти подобно.

Потому-то она ни разу и не перешла черту, за которой их любовь быстро закончилась бы, вероятно. Потому лишь только ходила за ним и к нему – и ждала, всё время ждала момента, который соединил бы их простым и естественным образом, хоть на мгновение малое сблизил обоих. Чтобы смогла она в этот короткий временной промежуток разом выплеснуть на Стеблова свою огромных размеров любовь, огнедышащую как лава, всё на свете сметающую и испепеляющую, которая его сердце каменное, наконец, растопит и в податливый пластилин превратит…

24

Таким благоприятным и крайне удобным для любовных дел и историй моментом вполне мог бы стать осенний бал старшеклассников, ежегодно проводившийся в школе в начале второй четверти. Но на этот бал, к которому она за неделю начала подготовку, Вадик не пришёл по причине отсутствия в городе, чем её огорчил несказанно, расстроил почти до слёз.

Получилось же тогда вот что, если коротко ту историю передать, двумя-тремя словами. Родители Стеблова ездили в деревню к родственникам – отмечать большой православный праздник Покров, и забрали детей с собой по обыкновению, желая приобщить их таким манером к национальной русской культуре, к русской православной традиции. Отказаться от поездки было нельзя: верующие с малолетства отец и мать, оба с рождения крещёные и сами потом крестившие всех поголовно детей, не приняли бы никаких отговорок. И уехавший в деревню Вадик осенний бал пропустил, на который, в принципе, с друзьями идти настраивался.

Чарская ничего про это не знала, разумеется, неделю готовилась к балу, поставила на него всё; сидела и ждала Стеблова весь вечер у входа, и даже посылала подружку Людмилу к Макаревичу на разведку, чтобы та выведала у Серёжки: почему-де товарища его нет? что с ним такое стряслось? и стряслось ли?

Но ничего не знавший про внезапный отъезд друга Серёжка только плечами удивлённо жал и отвечал, что и сам ошарашен отсутствием в зале Вадика, утверждал, что тот обещал-де прийти… И несчастная Лариса так и просидела до конца танцевального вечера у дверей: бледнела, кисла, очень расстраивалась, с досады пухлые губки кусала – и всё ждала, нетерпеливо ждала мил-дружка загулявшего, на удачу надеялась…

Но мил-дружок на осеннем балу так и не появился, увы. По уважительной, так сказать, причине. И расстроенная до крайности Чарская, у которой рушились планы и всё валилось из рук, начала после этого ещё настойчивее его преследовать в школе, ещё откровеннее, ещё жарче не переменах и на улице на него смотреть – наизнанку будто бы перед ним выворачиваться… И при этом готовиться тайно к последней своей надежде – новогоднему школьному балу, на который она опять поставила всё и который ждала как самого главного чуда, дорогого подарка какого-нибудь или той же весны. Или как ждёт тяжело больной чудесного исцеления.

Затягивать далее с делами сердечными ей было уже нельзя: это-то она хорошо понимала. Ведь до конца учебного года и школы оставалось всего ничего – несколько календарных месяца. И если она не решит на балу всё что наметила для себя, к чему с седьмого класса стремилась, – она потеряет Вадика навсегда, и больше его никогда уже не увидит.

От ужасающей мысли и перспективы такой её бросало то в жар, то в леденящий душу и тело холод. Мало того, одержимой и бесстрашной делало день ото дня, способной на подвиги, на безрассудство.

Со стороны всю первую половину 10-го класса она в точности угарную женщину-брошенку напоминала, у которой рушилась на глазах семья. Причём, по самой простой и банальной причине: любимый, но ветреный и развратный муж на сторону будто бы намылился, кобелина, к другой, молодой, навострил лыжи, гад, клюнув на сладенькое, на “клубничку”. И она, обезумев от горя и от безденежья, от обиды жгучей, волю собрав в кулак, силы, всеми правдами и неправдами вознамерилась его назад возвернуть – чтобы и жизнь привычную, сытую и спокойную, себе продлить; и не оставаться под старость у разбитого и гнилого корыта…

25

Единственным человеком из прежней школы, с кем учившийся в интернате Стеблов регулярно перезванивался и встречался, когда приезжал домой отдохнуть, был Збруев Сашка – закадычный его дружок в недалёком прошлом, наперсник бывший, почти что родственник, математики и физики большой знаток, их местный в этих предметов дока. Памятуя о том, что многим лично ему и его семье был обязан, и не желая зазнайкой столичным прослыть, выскочкой-гордецом, Вадик, отбирая у домочадцев время, всегда приходил к нему на осенних, зимних и весенних каникулах и подолгу беседовал о Москве и интернате московском, в который Сашка пробовал, но так и не смог поступить, и про который ему побольше узнать, как казалось, будет особенно интересно.

Вот Вадик и старался изо всех сил: напрягал всё своё красноречие и фантазию. Во время тех встреч он с жаром рассказывал другу о новой школе и своих впечатлениях о ней, самых ярких, сногсшибательных и умопомрачительных, естественно, о товарищах и преподавателях тамошних и их мудрёных программах. Об академике Колмогорове, перво-наперво, очень много и кучеряво всякий раз говорил, козырял-хвастался им, небожителем, перед неудачливым Сашкой. Хвастался, что слушает-де его на лекциях постоянно, а потом регулярно общается с ним в перерывах, беседует про учебники и книжки новые, про задачи и проблемы математические, которые-де на повестке дня в полный рост стоят и которые в будущем обязательно нужно будет решить молодым учёным страны, славным советским математикам. Рассказывал много чего немыслимого и диковинного, одним словом, подробно и через чур восторженно по обыкновению, с придумками непременными и прикрасами, вставляя в рассказы одно лишь хорошее, разумеется, идеальное и желаемое, и скрывая плохое и непривлекательное, интернатовский негатив, – чтобы и школу прославленную ненароком не очернить, и у Збруева радости этим не вызвать.

Слушая байки московские, расчудесные, Сашка ядовито супился и ухмылялся язвительно, вечно подтрунивал над восторженным Вадиком и не верил, что всё у них в интернате так распрекрасно и разумно устроено, как у царя за пазухой, и такие они все счастливые и гениальные там, как дружок в разговорах описывал.

«Послушать тебя, – ехидно скалился он, – так у вас там не школа, а прямо-таки рай земной, этакий благодатный уголок Божий и, одновременно, центр мироздания, инкубатор талантов; преподаватели и воспитатели – паиньки, а ученики – все сплошь гении, звёзды и вундеркинды. Новые Колмогоровы все! – ни дать, ни взять. Или Ландау, Кикоины и Капицы… Извини, но такого не бывает, – отсмеявшись, добавлял он холодно. – Потому что такого не может быть никогда…»

И это было самое безобидное из того, что говорил про интернат завистник и циник Сашка, какое итоговое резюме выводил…

26

Стеблова и коробили, и обижали до глубины души Сашкины насмешки и колкости, оскорбительные для него и его новой школы; обижало и само недоверие, и цинизм, что Сашка открыто ему высказывал дома. Не то хотелось услышать и почувствовать новоиспечённому москвичу Вадику в моменты их встреч, не то мечталось подметить в Сашкином прищуренном взгляде.

«Да кто он такой, в самом деле, чтобы не верить мне, за дурачка меня держать, или идиота полного?! Чтобы так открыто и высокомерно, главное, над Москвой насмехаться, над интернатом тем же, о котором он понятия не имеет, даже и приблизительно не может представить себе, куда его и на порог не пустят?! – всегда думал он с раздражением после подобных бесед, возвращаясь домой раздосадованным и взведённым до крайности. – Заморыш плюгавый и недоношенный! Сопля на двух лапках! Цыплёнок! Самого даже в летнюю школу не вызвали, не посчитали нужным, куда, как я теперь понимаю, приглашали всех, кто хоть чем-то себя на экзаменах проявил, хоть половину задачек решил, хоть даже и четверть! А теперь он, видите ли, сидит и ухмыляется с недоверием, головой машет, язвит! Показывает всем видом своим саркастическим, что вроде как все у нас там – дурачки, а он один – умный! Гений дворового разлива, дебил недоделанный, лузер!»

Стеблов злился, нервничал всякий раз: после каждой такой запланированной с прежним товарищем встречи, – но Збруеву своего раздражения не высказывал никогда – держался. Хотя в душе всё более и более охладевал к нему, с трудом уже перенося к весне ближе и Сашкин глубинный цинизм с природной ядовитостью вперемешку, и его смердящее высокомерие.

Отношения их после отъезда Стеблова в Москву быстро натягивались и охлаждались…

27

По-другому, впрочем, и быть не могло, если коротко вспомнить биографии двух этих парней, историю их знакомства, сближения, дружбы.

Кто такой был Вадик Стеблов, давайте подумаем, что представлял собой в классе и в школе, когда на факультативе Лагутиной в начале 8-го класса впервые познакомился и подружился с Сашкой? Хороший ученик, не более того, каких у них при желании пару-тройку десятков смело можно б было набрать, не погрешив против истины… Конечно, ВЗМШ взбодрила и приподняла его, – это правда. В собственных глазах, прежде всего, в самооценках и самосознании. Попутно ещё и мобилизовала и дисциплинировала предельно, запалила душу священным горним огнём, от занятий спортом навсегда отвадила, – о чём подробно писалось.

Но даже и после этого он своего срединного статуса не поменял в глазах друзей и учителей, в классе особенно не выделялся, не петушился и не егозил – избави Бог! – лидера из себя не строил. И никогда не обманывался на свой счёт, не питал относительно скромной своей персоны иллюзий. А свои наличные способности к математике за таковые очень долго не признавал: пока уж на работу ни вышел и с другими там себя ни сравнил, абсолютно бездарными и никудышными выпускниками известных столичных вузов. До этого же он совершенно искренне подменял их, способности, в своей детско-отроческой голове, а потом и в сознании юношеском одним лишь упорством внутренним, исключительным старанием, усидчивостью и любовью…

Збруев же Сашка, наоборот, уже с пятого класса ходил у них в школе в “гениях” и “вундеркиндах”, если помните, маску которых – без лишней скоромности и стеснения! – он лихо так на себя водрузил и носил потом как родную все школьные годы. И математик-то он гениальный, заоблачный, и шахматист, – трезвонили учителя и завучи в один голос, – и просто расчудесный во всех отношениях мальчик-паинька, с которого-де нужно брать пример, на которого необходимо равняться.

Пропаганда збруевской “гениальности” результаты давала блестящие. Выражались они хотя бы в том уже, что в момент своего с Сашкой знакомства заговорённый педагогами Стеблов стал автоматически смотреть на этого неказистого и вертлявого паренька снизу вверх, как на заведомо более талантливого и даровитого. Хотя уже и тогда в интеллектуальном плане не сильно ему уступал, а физически был здоровее и выше откровенного доходяги Сашки на целую голову.

Где Сашка действительно преуспел и превзошёл его, – так это в познавательном и культурном плане: там он с очевидностью был подкован лучше. Из-за чего при решении некоторых нестандартных задач мог уверенно применять такие теоремы и правила, и формулы замысловатые, про которые Стеблов не слышал ничего и не знал, которые им не объясняла Лагутина…

Быстро всё это подметив, он, пристыженный и оконфуженный, кинулся за Сашкой вдогонку. И приснопамятный восьмой класс в этом плане стал для него переломным. Он не шёл, а летел к знанию, к свету, к вершинам элементарной математики, работая как одержимый весь год и решительно отодвинув в сторону забавы прежние и пристрастия.

Цель была у него одна, великая и благая: поскорее образовать себя, ликвидировать невежество собственное и бескультурье, и Сашкино над собой превосходство, которое ему не нравилось совсем, подсознательно его обижало и унижало. Но и, одновременно, куражом наполняло душу, азартом – как в спорте, как некогда в лыжах любимых, где он всех хотел перегнать, победить, стать чемпионом. 

Ему всё удавалось в тот год, ладилось без проблем, спорилось и получалось. Он поднимал без устали свою математическую целину, без слёз, истерик и жалоб: ему помогали в этом контрольные из ВЗМШ и Сашкины без-ценные книги. Да и сам он здорово ему помогал имевшейся у него информацией: что почитать советовал и порешать, выучить и запомнить как первоочередное и важное, и на что особое обратить внимание.

И Стеблов был от души благодарен ему за это, ему и его семье, что на весь город у них гремела, или на большую его половину. Там Вадика хорошо принимали всегда – на удивление хорошо, ну просто на удивление! А почему? – непонятно. Загадка Судьбы!…

28

Ежедневный упорный труд, энтузиазм великий и вдохновение без пользы для него не прошли и в Лету бесследно не канули, слава Богу. К концу восьмилетки возмужавший, окрепший и оперившийся в культурно-познавательном плане Вадик догнал по знаниям своего “гениального” друга, сравнялся в математике с ним, а кое в чём даже и превзошёл благодаря учёбе в заочной университетской школе. И даже начал консультировать Сашку по наиболее сложным темам и решению некоторых задач, которые тот самостоятельно осилить не мог, где уже даже и матушка ему была помочь не в силах.

Надо признаться, что догнать Збруева оказалось не сложным делом – потому как интеллектуальные Сашкины кладовые не были столь уж велики и обильны, как думалось непосвящённым людям; как не были глубоки и извилисты и его мозги и аналитические способности. К тому же, повторим, он был вертляв от природы, ленив и неусидчив до крайности, был совершенно не приучен к труду: к тяжести его изматывающей, его мозолям и поту. Он, как глупый птенец из гнезда, привык все знания получать от матери: чтобы та по-птичьи подлетела стремительно в нужный момент и самостоятельно их в него запихнула, предварительно знания разжевав. А он их только бы заглатывал и заглатывал, не напрягаясь и разу не поперхнувшись…

Но даже и после этого – после своих несомненных успехов и прогресса блестящего и очевидного – Стеблов продолжал относиться к Сашке подчёркнуто уважительно, а в общении продолжал смотреть на него, как и раньше, снизу вверх. И, как и раньше же, считать его для себя за несомненного лидера и безоговорочный авторитет. Пусть только и в математике

Это, по сути, делалось им автоматически, по накатанной, так сказать, дорожке. И самолюбия его природного, не маленького совсем, это не ущемляло ни сколько. Он был благодарен Сашке за прожитый год, за знания, полученные от него и книги; и всё ещё дорожил, гордился перед другими и крепкою дружбою с ним, и ежедневным общением.

Весь восьмой класс он с гордостью разгуливал с Сашкой по школе почти что каждую перемену, как равный разговаривал с мамой его на школьном дворе, с гордостью приходил в их дом, здоровался там за руку с Иваном Ивановичем, отцом Сашки.

Дружба со Збруевыми была честью для Вадика – и милостью с их стороны: они ведь подняли его до себя, возвысили несказанно; они распахнули ему, чумазому, жаркие свои объятия.

Вадик помнил об этом всегда и был от души благодарен им. Он был благодарным человеком по натуре своей… и очень и очень памятливым…

29

Идиллию в их отношениях безжалостно интернат разрушил, куда Стеблов один, без Збруева поступил, куда в одиночку же и учиться уехал. Это нерядовое событие стало для Сашки такой оплеухой болезненной и плохо-переносимой, от которой он долго не мог отойти, которая весь девятый класс, почитай, ему беззаботно жить и учиться мешала, терзая его душу и сердце самолюбивое, гордое, обидой жгучей и завистью.

Понять Збруева было можно, конечно же, – и пожалеть, посочувствовать, словом добрым утешить, если уж не помочь. И то сказать: целый год он нянчился с Вадиком – подсказывал, просвещал, советовал, книги редкие без сожаления и проблем поставлял из домашней библиотеки, в областной центр на экзамены в тот же интернат возил через хлопоты матери, сделал его товарищем первым, как равного ввёл в свой дом, познакомил и подружил с родителями. Какую честь он этим ему оказал, как одолжил его – плебея зачуханного и беспородного!

И вдруг этот выскочка и плебей, деревенский лапотник-балагур чумазый, всегда послушный и недалёкий, и предельно-покладистый, от которого навозом за версту пахло вперемешку с квасом, такое позволил себе учудить – обойти друга-Сашку на повороте! Это он-то, чучело и лох поганый, Иванушка-дурачок без роду и племени, клоун бесплатный, потешный, годный лишь для разудалых игрищ и забав, и развлечений шумных, послеурочных! – на какое место, скорее всего, его родители Збруевы и определили подле одинокого сына! А этот дурачок-Ваня, свинтус немытый и неухоженный, нищий, едет в Москву учиться, в лучшую школу страны, хлопая их всех по носу. Что за невидаль и за дикость такая, замешанная на несправедливости?! Почему именно он превращается в принца сказочного на глазах у всех, в царевича-Ивана?! За что это ему такие заслуги необъяснимые, и такая фортуна по жизни выпали?!… И почему образованный наставник его, “гениальный во всех отношениях” Сашка по какой-то непонятной причине остаётся дома ни с чем?! – продолжать рассказывать далее одноклассникам и соседям байки про свою гениальность и свой неземной талант! Как оказалось: вилами на воде писаный.

Да, безусловно, большего унижения с оскорблением для болезненно-самолюбивого Сашки, на своей исключительности помешенного, своём уме, и придумать было нельзя: такое ему могло разве что в страшном сне привидеться. Он – в шоке, унижен и подавлен до крайности, взвинчен, агрессивен и зол. Он начинает активно дружка своего, выскочку беспородного, за глаза хулить и чернить: усиленно распускать вместе с матерью слухи по городу, что это он-де Стеблову на мартовских экзаменах все конкурсные задачи решил, и тот поступил из-за этого. Ему, мол, решил, а себе не успел; вот и остался по своей доброте на бобах: из-за того, мол, что дружбу выше всего поставил, выше выгоды личной…

30

Нервозное и язвительное, а часто и злое по отношению к себе поведение, которое регулярно встречавшийся с Сашкой Стеблов постоянно на себе ощущал, когда приезжал домой на побывку и к Збруевым в гости ходил, было ему неприятно, естественно.

«Я что ли виноват в том, – про себя всякий раз возмущался он, – что его в интернат не приняли? что на экзаменах прокатили со свистом? Не я те экзамены принимал, и не я ему низкие баллы ставил».

Но, повозмущавшись и погневавшись втихомолку на улице, он Сашку всегда прощал – потому что жалел его, понимая истоки его нервозности и агрессии; хорошо понимая также, что должно было твориться в его оскорблённой в лучших чувствах душе, в которую столичные экзаменаторы по сути дела взяли и плюнули. Вообще, он многое спускал Збруеву весь девятый класс, уступал в разговорах часто, великодушным стараясь быть, как и все победители.

Помогали ему здесь Москва, необъятной советской страны столица, и, конечно же, Московский государственный Университет, первый вуз мира, – такие величественные во все времена, неповторимо-прекрасные, мудрые, гордые; на благородство и милосердие щедрые, плюс ко всему, на особую столичную терпимость и теплоту, столичную же снисходительность. Они не позволяли ему дома нервничать и забывать про то, что он заслуженно стал москвичом, как-никак, и наполовину студентом; а, значит, и вести себя должен соответствующим образом: высоко держать столичную марку и не опускаться до зависти, злобы и склок, и выяснения отношений.

Он и держал, как умел, как ему совесть его подсказывала; равно как и воспитание, полученное от родителей. Поэтому и не обращал внимания, или старался не обращать на дружка неудачливого и его выходки дерзкие, предельно-ядовитые и нестерпимые порой. Ругаться с ним, ставить Сашку на место казалось ему делом низким и недостойным.

Друг его безнадёжно отстал и остался в прошлом. И чего на него, стало быть, повышенное внимание-то обращать, закомплексованного истерика, неудачника и невежду? Он всё больше превращался в карлика в глазах Стеблова, кто в Москве отчаянно и безрассудно великаном силится стать, гигантом мысли и духа…

31

Но даже и после этого Вадик не хотел прерывать отношений со Збруевым. Как не хотел он рвать отношений с домом, семьёй, родным городом – со всем тем, одним словом, с чем он был кровно связан. Он просто пытался, не торопясь и имея полное право на это, выстроить их отношения по-новому: с учётом тех реалий и изменений существенных, что с ним и с Сашкой произошли.

Реалии же таковы были, что он жил и учился теперь в Москве, интеллектуальном и культурном мировом центре. Советская столица, помимо прочего, дала ему счастливую возможность узнать много-много новых людей – по-настоящему и замечательных, и даровитых, увлечённых делом по-максимуму, “по-взрослому” что называется, – которые самолюбивому его дружку и не снились даже, пред которыми он был плебеем, духовным и телесным ничтожеством, абсолютным нулём.

И книжки Вадик начал читать и скупать диковинные, достаточно редкие, про которые провинциал-Сашка ничего не слышал, не знал; и задачи решать университетские, наитруднейшие; и информацией научной и околонаучной владел такой, о которой у оставшегося дома друга не было никакого понятия.

И получалось, что Вадик уже не нуждался в Сашке как в научно-познавательном “экскурсоводе”, советчике добром и информаторе, надёжном поставщике математических знаний и литературы. А другого в нём и не было ничего, увы!

Он даже и соратником-единоверцем быть перестал – после того как дома остался, а Вадик уехал учиться в Москву…

А коли так, то и незачем Вадику дальше притворяться было и делать вид, что он по-прежнему боготворит Сашку, большим математиком считает его, гением всех времён и народов; и уж тем более – своим духовным и научным вождём. Наоборот, он уже открыто стал показывать Збруеву, что ни тем, ни другим, ни третьим он его давно уже не считает, не желает считать. Он становился уже москвичом – и по местожительству, и по духу, и по всему остальному. А когда это москвичи лебезили и кланялись перед провинциалами!…

32

Эта-то зарождавшаяся столичность Стеблова прямо-таки бесила Сашку, сводила с ума, завистливым неврастеником делала, бякой и букой. Как бесили его проявлявшиеся всё больше и больше независимость и норов Вадика, его упорное стремление к равенству, к паритету личностному.

Сашка как мог сопротивлялся этому, отчаянно надстраивал под собой пьедестал до прежнего недосягаемого уровня. Но силёнок у него не хватало, совсем: он слабеньким от природы был, хиленьким. Отсюда – его злость и яд, наскоки нервные и уколы…

Вадик всё это терпел до поры до времени – и не обижался в открытую, не останавливал и не осаживал хамоватого друга, как тот того заслуживал по всем правилам и статьям. Потому что, повторимся, жалел его, и относился к нему весь девятый класс как к убогому и глубоко-несчастному человеку, за что-то обиженному судьбой.

А убогий – он убогий и есть. Взять с него, бедолаги, нечего. Убогих на Руси жалели всегда, всё им прощали. Потому как и Россия сама – подножие Престола Господня…

33

Сашкино время настало тогда, когда он, закончив девятый класс и перейдя в десятый, узнал в июне от приехавшего из Москвы Стеблова, что тот не собирается возвращаться туда, что будет оканчивать среднюю школу дома.

Вот когда оживился, воскрес и расправил плечи Сашка, и прямо-таки воссиял душой; и, одновременно, вознамерился взять реванш за обиды прежние, нешуточные, и унижения, за поруганную Вадиком честь.

Вернувшийся домой Вадик потерял в его глазах главный козырь – статус москвича; а взамен приобрёл иной – статус неудачника и нетяга. И это позволило Збруеву предельно раскрепоститься и распоясаться, набрать прежнюю силу и власть. Он буром попёр на возвратившегося ни с чем дружка, теряя чувство реальности, чувство меры. Он изо всех сил попытался поставить выскочку и гордеца Стеблова на подобающее ему место, какое он Вадику ещё в восьмом классе определил, и какое тот безропотно тогда занял. «Вот видите, – стал распускать он по городу слухи. – Я же говорил, что это я ему на экзаменах в интернат все задачи решил, что без меня его туда и на пушечный выстрел не подпустили бы».

Но слухи – слухами, обиды – обидами, подковёрные дела – делами, а счастья утерянного не вернёшь, как известно, и в одну речку не ступишь дважды. Вадик уже был не тот зелёный и скромный мальчик, каким его Збруев знал, каким держал подле, и становиться подстилкой Сашкиной второй раз он желания не испытывал. Интернат ему на многое глаза открыл: он вернулся оттуда совершенно другим человеком.

Да, он покинул столицу, спецшколу тамошнюю, и перестал на какое-то время быть москвичом, – но это ничего ровным счётом не значило, ни-че-го! Зато он понял прекрасно, как по прейскуранту прочёл истинную цену Збруеву, и выстраивать новые отношения собирался только лишь в соответствии с этой, реальной, ценой, а не с его желаниями и капризами, и амбициями копеечными, напускными, которым место было в детском саду, а уж никак не в школе. Да ещё и в последнем, выпускном классе, да после красавицы-Москвы. Капризы, амбиции и ежедневные взбрыки Сашкины он терпеть теперь не намерен был, даже и на время сравнявшись с ним в статусе, – решительно не намерен!…

34

Такое поведение Вадика было в новинку для Збруева, было ему, патологическому себялюбцу и гордецу, привыкшему к первенству в классе и школе, что нож острый. Как боль зубная оно его коробило и раздражало, провоцировало на агрессию, на борьбу, на расправу скорую и жестокую. На этой почве у них почти сразу же стали возникать конфликты, причём – конфликты довольно серьёзные.

И так же быстро, как в начале восьмого класса Вадик сблизился и сдружился с Сашкой, он приобрёл в начале класса десятого заклятого себе в его конопатом лице врага – злопамятного, подлого и упорного, как порточная вошь – вонючего. Хотя и мелкого и ничтожного, как всё та же вошь, про которую и рассказывать-то совестно.

Но и это было лишь полбеды и только часть неприятностей, что ожидали Вадика в выпускном классе на родине. Куда более страшным для него врагом оказалась Сашкина мать, Тамара Самсоновна, коварство и силу которой ближе к Новому году он испытал на себе в полной мере, которая нервы ему и его семье изрядно попортила и потрепала, память недобрую по себе на всю жизнь оставив…

Вообще же, странные отношения сложились в июне у двух закадычных прежде друзей, странные и противоестественные. Оба были вынуждены притворяться друзьями, делать вид, что друг в друге нуждаются, и по-прежнему не могут друг без друга жить, – но у каждого в тот момент лежало уже по большому камню за пазухой, каждый был глубоко недоволен другим, тяготился прежним товарищем, искал повода рассориться и расстаться. И достаточно было малой искорки, чтобы разразилась буря, способная кардинально всё изменить: сделать положение естественным и нормальным…

35

Такая искра меж ними вспыхнула скоро: недели через три по возвращении Вадика, – и случилось тогда вот что. Всегда страдавший физической немощью Сашка, о чём подробно рассказывалось в первых главах, по совету родителей решил за лето поправить здоровье, укрепиться перед десятым классом, где его поочерёдно ожидали выпускные и конкурсные экзамены. Укрепляться же он решил разными способами, в том числе – и посредством утренних пробежек. На них-то он и пригласил Стеблова, памятуя, что они оба в восьмом классе ещё проделывали уже подобный трюк, практиковались в беге трусцой в парке.

– Давай с тобой по утрам опять пораньше вставать начнём – кроссы бегать, как когда-то бегали, помнишь? – однажды предложил он отдыхавшему от интерната другу. – Жирок свой порастрясём, кислородом подышим, прохладой утренней, которая нас взбодрит, здоровьем и силой наполнит. Заодно и кровь погоняем по жилам, вены от шлаков освободим, что тоже для организма полезно, что нам на пользу пойдёт. У меня отец вон уже пару лет как бегает перед работой, не прекращает: а он ведь с нами вместе когда-то ещё начинал. Так ему потом заряда бодрости, как он утверждает, на целый день хватает.

Предложение Сашкино стало для Вадика сюрпризом пренеприятнейшим, и сразу же не понравилось ему, чуть-чуть покоробило даже. Начинать рано утром просыпаться опять после годовой муштры интернатовской, бежать в сырой парк спросонья и носиться там по аллеям кругами как двум собакам гончим – нет, это восторга в нём не вызвало ни грамма, скорее даже наоборот. За лето ему хотелось как следует выспаться в родном дому, на кровати родительской подольше понежиться-поваляться, от чего он на чужбине отвык. А тут нате вам: снова начнутся ранние подъёмы по будильнику, нервозность, суета, беготня. На кой ляд ему это всё было нужно – головоломная свистопляска такая? Какая от неё польза? Он-то уже набегался в Москве от души, набегался и навставался.

-…А чего обязательно утром-то? – пошмыгав носом и посоображав, все плюсы и минусы быстро взвесив, спросил он невесело Сашку. – Утром в парк и заходить-то страшно: туман как в финской бане стеною стоит, холодно, сыро, мрачно. Я же всё это уже проходил, когда лыжами занимался. Да и папаня твой подтвердит: спроси у него, если мне не веришь. Давай лучше бегать днем, если так бегать хочется. И выспаться успеем оба, и тепло уже будет, солнечно.

– Да-ну-у-у, днём! – решительно отмахнулся Збруев. – Днем солнце палить начнёт как бешенное – и бегать-то не захочется… А потом днём в парке народу знаешь сколько гуляет?! Как на дурачков похмельных будут на нас глядеть, с вечера бормоты пережравших… Не-е-ет, лучше утром давай, пораньше. У нас утром все нормальные люди бегают, до работы…

Что было делать Вадику после всех этих слов? Хочешь – не хочешь, а соглашайся.

-…Ладно, давай. Утром, так утром, – с неохотою согласился он, по привычке всё ещё уступая Сашке. – Забегай за мной завтра: тебе по дороге…

36

Сашка и забежал на другой день, в семь утра ровно, когда разбуженный матерью Вадик только-только с кровати поднялся, только-только глаза продрал, не успев ещё даже умыться. И друзья, поздоровавшись нехотя и без приязни, трусцой направились к курившемуся утренней свежестью пруду, над которым тёмной могучей громадой их красавец-парк нависал, как и пруд весь молочным паром окутанный и благоухавший. Холодно было в нём на заре, как и предупреждал Стеблов, одиноко, бесприютно и сыро. Стеблову не нравилась та утомительная беготня: отвык он в Москве совсем даже и трусцой бегать; и балаболку Сашку слушать отвык, что без устали трещал рядом.

В итоге, пробегали они так три раза, три июньских утра подряд неугомонный Збруев Вадику спать не давал, с постели его поднимал спозаранку, испытывая волю его и терпение. И кто знает, насколько бы Вадика хватило ещё, сколько б пробежек совершенно не нужных и утомительных он по доброте душевной вытерпел, – если бы не одна ядовитая и оскорбительная Сашкина выходка, которую тот позволил себе на третий день, и которая больно, до крови почти, резанула Стеблова по сердцу.

Во время памятной той пробежки разговор у них как-то невольно про Москву зашёл. Ну и Стеблов по привычке стал восторженно и уважительно говорить о своей бывшей школе, о талантливых парнях и девушках, что остались учиться там и которые его своими способностями и талантам с первого дня поражали.

– Да хватит тебе про свой интернат сказки-то нам тут рассказывать: надоело слушать уже! – грубо оборвал его Сашка, почему-то вдруг взъерепенившийся. – Прямо все такие гении у вас там собрались, что аж страшно!… Чего же ты тогда убежал-то оттуда – от гениев-то своих?! Чего к нам, дуракам, вернулся?! Ну и учился бы там до конца, ума-разума набирался и с ними со всеми ежедневно общался-слюнявился.

Довольный сказанным Сашка умолк, гордый пощёчиной, что влепил другу, и, сопя и фыркая как старая кляча, побежал себе преспокойненько дальше, тяжело переставляя ноги: пробежки утренние ему, дохляку, давались с большим трудом и напрягом… Умолк вместе с ним и Вадик, обиженный до глубины души, до кончиков волос возмутившийся. Лицо его, румяное и здоровое прежде, после Сашкиной реплики сделалось безжизненным, серым, больным, а потом и совсем почернело как у покойника – так ему тогда плохо стало, так на душе и на сердце противно и гадко до тошноты. Он не проронил после этого ни единого слова, даже и не повернул ни разу в сторону товарища головы. Молча бежал до самого дома, хмурился, досадливо зубами скрипел – и думал: всё удивлялся, понять и представить не мог, как это он умудрился так близко однажды сойтись с этим ядовитым и злобным типом, подпасть под его влияние даже; как выносил безропотно и терпеливо двухгодичное общение с ним. Ведь он одну лишь брезгливость вперемешку с гадливостью в нём теперь вызывал, и какое-то глубинное, на подсознательном уровне, отвращение…

Со Збруевым он простился холодно возле своей калитки, даже и при расставании не пожелав взглянув на него, удостоить взгляда.

– Ну что, завтра как обычно, в семь? – спросил почуявший неладное Сашка.

– Да, в семь, – на бегу с неохотою бросил Вадик, с облегчением расставаясь и прячась от ненавистного дружка за забором.

-…Фу! – радостно выдохнул он, забежав домой, как от собаки бешеной дома от Сашки спрятавшись, и тут же обратился с наказом к поджидавшим его на кухне завтракать брату и сестре: – Если Збруев будет сегодня звонить по телефону, – строго стал наставлять он их, – меня нет дома. Ушёл я, уехал, нет меня! И буду когда – неизвестно! Для него меня теперь нет! И никогда не будет!… Вот гнида сушёная, недоношенная!…

37

Вечером он с похожею просьбой обратился к пришедшей с работы матушке.

– Мам! – с жаром сказал он ей, лишь только Антонина Николаевна показалась на пороге дома. – Завтра утром ко мне Збруев опять прибежит: в парк будет звать как обычно. Так ты скажи ему, что меня нет, что убежал я уже, его не дождавшись. Встал, мол, что-то сегодня рано, ждал-ждал – и убежал, не вытерпев. Пусть он домой возвращается, или же один бегает, как хочет.

– А что у вас с ним случилось-то? – встревожено посмотрела на сына уставшая за день мать.

-…Да-а-а ничего особенного, – замялся Вадик, глаза отводя в сторону. – Надоел он мне просто, сил нет. Злобный какой-то стал, ядовитый как гриб мухомор, насмешливый! Слова по-человечески уже не может сказать: всё с наскоком да с подковыркой. Видеть его не могу, поганца, его морду конопатую и ехидную. Скучно мне стало с ним – и до тошноты противно!

-…Ну, подожди, Вадик, не горячись, не наговаривай лишнего на хорошего мальчика, с которым вы так крепко дружили ещё совсем недавно, и, надеюсь, будете продолжать дружить: задачки опять решать будете, к экзаменам в институт готовиться, – сбитая с толку мать окончательно растерялась. – Ты преувеличиваешь, наверное, всё, и усложняешь. Ну, поссорились из-за чего-то сегодня, – ну и что? Все ссорятся – и мирятся потом. И вы завтра помиритесь, я уверена, когда вместе по парку побегаете, поговорите с ним по душам. Не нужно только так резко действовать, как хочешь ты, не нужно по живому рубить – это будет вам обоим больно.

– Да не помиримся мы никогда! И никогда уже не подружимся с язвой такой! таким подлым и завистливым типусом! Про какие задачи ты говоришь, мам?! какой институт?! – когда мы готовы уже с ним подраться! физиономию набить друг другу! Вот ведь уже дело к чему идёт! чем всё может кончиться!…

Антонина Николаевна из сказанного не всё поняла, но почувствовала: дело серьёзно. Таким возбуждённым и злым она старшего сына давно уж не видела, давно его так никто не бесил.

-…Ну-у-у, а может тебе тогда самому ему позвонить и сказать, чтобы не приходил больше? что тебе не хочется бегать? что надоело, мол, и всё такое? – неуверенно посоветовала она, на первенца посмотрев болезненно.

– Как я ему это скажу, мам, как?! – насмешливо скривился Вадик. – Открытым текстом прямо?! Иди ты, дескать, куда подальше, парень, и больше не приставай ко мне со своею дружбой?! Это уж слишком будет, как ты понимаешь: это будет война.

-…Ладно, – после некоторой паузы согласилась расстроенная разговором матушка, которой и жаль было старшего сына, очень жаль: она его так любила! – но которая понимала одновременно, что на её глазах и при её попустительстве затевается что-то неправильное и недостойное, что может аукнуться им обоим потом. – Так и быть: скажу ему завтра, что нет тебя. А там уж пусть будет, как будет…

38

На другое утро, как только Збруев в семь часов ровно позвонил в дверь, она вышла ему навстречу и, краснея и смущаясь, сказала, что Вадик сегодня встал рано, ждал Сашку, ждал… и потом, не дождавшись, решил убежать один – чтобы время не терять даром.

– Он тебе велел передать, – сказала мать напоследок, под ноги себе смотря, – чтобы ты его догонял, что вы с ним там, в парке, встретитесь.

Удивлённый и обескураженный Сашка бросился в парк со всех ног, ничего не понимая из происходящего, бегал там, бегал в одиночестве, зорко оглядываясь по сторонам, по прохладно-пустынным аллеям глазами цепкими шаря в поисках исчезнувшего дружка; весь парк из конца в конец обежал и, не встретив его в итоге, назад один воротился.

– Ты где утром сегодня был-то, скажи? – позвонил он ему по телефону из дома, едва успев спортивный костюм снять, и даже ещё и не умывшись.

– В парке бегал, – спокойно соврал Стеблов, звонком и вопросом таким не довольный.

– Где же ты там бегал, позволь узнать, по каким-таким закоулкам тайным, что я тебя разыскать не смог, как ни старался? – попробовал было пошутить Сашка, но Вадик даже и по телефону почувствовал холод и раздражение в нём, что гневом и бранью нешуточной готовы были вот-вот обернуться.

– Сначала в парке побегал; потом вокруг пруда пару раз обежал; потом домой вернулся.

Вадик сознательно упомянул про пруд: чтобы враньё его не было уж столь откровенным. Парк-то у них был небольшой, и потеряться в нём, особенно утром, было проблематично.

-…А чего же меня не дождался? – помолчав, спросил ещё Сашка.

– Спишь долго! – натужно засмеялся в трубку Стеблов. – А я сегодня встал рано: часов в шесть, кажется. Чего, думаю, целый час тебя сидеть, дожидаться буду – лучше побегаю пока один.

Между приятелями установилось молчание, тягостное для обоих. Нужно было заканчивать разговор.

-…Ну а завтра-то будем бегать?… или как? – наконец-таки услышал Вадик приглушённый голос в трубке, совсем ему незнакомый.

– Конечно, будем, – уверенно пообещал он, уже заранее зная, что не выйдет на встречу, что будет всё утро спать.

-…Во сколько?

– В семь, как всегда.

-…Ну ладно, да завтра тогда. Завтра я забегу за тобой.

И Сашка быстро простился…

Но назавтра картина у них повторилась: Збруеву опять дверь открыла Антонина Николаевна и опять, краснея и запинаясь, сказала ему, что Вадик один убежал и просил передать, что будет ждать его в парке. Побелевший от обиды Сашка в другой раз пустился в парк – дружка своего разыскивать, – но друга там опять не увидел, нигде. И, кажется, понял всё: что его водят за нос, хотят от него избавиться. И рассвирепел от этого своего прозрения, очень сильно рассвирепел – до глубины души, что называется…

39

А у Стеблова в этот момент был серьёзный разговор с матушкой.

– Знаешь что, Вадик, – строго выговаривала она ему, обиженная своей незавидной ролью и не желавшая более мириться с ней, участвовать в придуманном сыном спектакле. – Ты волен, конечно же, сам выбирать: дружить тебе с ним или не дружить, встречаться или не встречаться, – но вопрос этот ты должен уладить сам, не втягивая меня в это дело. Я не хочу более обманывать этого мальчика: у меня это плохо получается, и я начинаю саму себя призирать.

-… Хорошо, ладно, – ответил матери нахмурившийся сын, и сам всё уже понявший: что для разрыва отношений со Збруевым выбрал не самый правильный путь, не самый честный, что главное. – Сегодня я ему по телефону скажу – если он позвонит, конечно же, – что бегать с ним по утрам не хочу, что беготня эта дурацкая пользы мне не приносит… Пусть, если хочет, бегает теперь один – если у него ноги чешутся… И вообще, надо пореже видеться с ним, пореже общаться, – закончил он с грустной улыбкой. – Надоел он мне, мам, хуже редьки горькой…   

Всё утро и целый день потом пристыжённый матушкой Вадик ждал от Сашки звонка – волновался, трусил чуть-чуть, настраиваясь на разговор неприятный.

Но Сашка, как чувствовал, не позвонил – избавил его от объяснений ненужных, а себя самого – от лишних обид. Он вообще с того дня перестал звонить Стеблову, перестал приходить и встречаться с ним. И в течение двух последующих месяцев – июля и августа понимай – друзья ни разу не встретились в городе, не пересеклись, о чём отдыхавший и отсыпавшийся дома Вадик, окружённый заботой родительской, не очень-то и сожалел, что было ему только на руку. Пустой и язвительный Збруев стал здорово его тяготить, как тяготит, к примеру, заведшего молодую любовницу мужа больная и опостылевшая жена, от которой пользы нет уже ни на грош: одни обиды лишь слышатся и упрёки…

40

Увиделись они опять аж первого сентября только, на последней перемене в коридоре третьего этажа родной школы. Улыбнулись натужно, холодно поздоровались при встрече, перекинулись парой фраз, как мало знакомые люди, и тут же быстренько и разошлись, унося в детских душах неприязненное друг к дружке чувство. Сашка пошёл развлекаться к своим одноклассникам и дружкам, Вадик – к своим, с которыми каждому было теперь куда спокойнее и интересней. От прежней дружбы их и согласия не осталось уже и следа. На место этого уверенно взгромоздилась холодная вражда, пока ещё обоими от посторонних глаз скрываемая.

Тамара Самсоновна, Сашкина мать, была здесь куда более откровеннее и прямее, сразу же отбросившая в сторону лишнюю дипломатию и политес, и рамки приличия, ей совсем не свойственные. Она всегда, когда близко сталкивалась со Стебловым в школе, уже как бы демонстративно не замечала его и не отвечала на его приветствия. Она всем видом показывала, особенно гневным и грозным в минуты встреч и устрашающим, что он-де, Вадик Стеблов, для неё теперь – самый главный и самый заклятый враг, с которым она обязательно рассчитается, обязательно!!!

По её напряжённо-сжатым губам, глазам без-пощадным и злым, точь-в-точь как оскал у бойцовой собаки, можно было прочесть без труда (что наш чувствительный и прозорливый герой, к слову сказать, регулярно и делал): «не думай, дружок, что тебе твоя неблагодарность и поведение хамовато-дерзкое даром сойдут: ты ещё попрыгаешь у меня, гадёныш! поплачешь! Ты у меня кровавыми соплями умоешься, тварь! Поверь!…»

41

Самым большим в плане проблем предметом – как это ни покажется странным! – стала для Стеблова в его прежней школе физика, которая проблемной бы ну никак не должна была быть по логике вещей, которой Вадик всё лето без устали занимался…

Вообще-то он физику не очень любил – если уж на чистоту начать рассказывать и объясняться, – он был идеалистом-романтиком похлеще самого Платона. И мир, сидящий внутри него, в его фантазиях и придумках юношеских, в голове через чур горячей и мыслях, что вихрем роились и кружились в ней, – этот мир становился для некогда шустрого Вадика, как всё больше и всё отчётливее выяснялось с годами, куда интересней и значимей в плане исследований мира внешнего, материального, или физического, жёстко ограниченного формой, массой, весом и качествами своими – как физическими (внутриатомными и внутриядерными), так и химическими (внутримолекулярными), – законами взаимодействия. В этом, физическом, мире особенно-то не пофантазируешь и не разбежишься, не расправишь крылья души. В нём всё определяют опыт и эксперимент, и материал исходный, вполне конкретный и осязаемый, со своими же конкретными формами и объёмами, и свойствами незыблемыми и фундаментальными, которые бесцельно “полетать в облаках” исследователю не дадут: нечего даже и пытаться! В нём, наконец, есть разумному и дозволенному границы, границы нужного и полезного. Есть любому исследованию, одним словом, некий естественный и вполне объяснимый предел, связанный с формой и качеством исследуемого предмета, из которого невозможно до бесконечности что-то новое, непознанное и полезное выжимать, как из того же яблока соки. Когда-то же они закончатся.

В математике же – и этим она принципиально и кардинально отличается от физики – нет границ и научно-исследовательских пределов, нет никакой “меркантильности” и “условности”, тем более, – потому что там и самих предметов-то как таковых нет: есть одни только символы и понятия, абстрактные объекты и правила работы с ними! Всё! Куда хочешь поэтому, туда и направляй свою мысль, что нравится, что ближе тебе, то и исследуй – кто против?! Ты, как ветер вольный, степной, на крыльях фантазии и гения собственного во все стороны можешь “лететь” – пожалуйста! Главное, чтобы это не противоречило здравому смыслу и правилам логики, только-то и всего. Ограничение, согласитесь, пустяшное! И тогда все научно-исследовательские дороги будут открыты перед тобой и все направления деятельности – без каких-либо внешних преград и не-дозволений.

Может, поэтому-то наш Стеблов, свободолюбивый и ветреный от природы, по гороскопу ветреный, не по жизни, и увлёкся так жарко алгеброй с геометрией в седьмом классе, что те работали именно с идеальными объектами, ни массы не имевшими и ни веса, ни цвета, ни запаха и ни вкуса – ничего. Объектами, из которых можно было выстраивать без труда, посредством дедуктивного метода и правил логики, такие же идеально-обворожительные миры, невероятные по красоте и сложности, изяществу умственному и интеллекту, в которых всё было на загляденье мудро и правильно заведено, по нерушимо-незыблемому закону устроено; где царствовали безукоризненная гармония, научная правда и сила мысли, сила логики и прозрения. А не его величество случай и эксперимент, который сначала возводит контуры чего-то “великого” и “значимого”, а потом, самосовершенствуясь и усложняясь со временем, их же беспощадно и рушит, объявляет ересью. Уж сколько в физике подобных “гениальных теорий” было за всю её многовековую историю, которые мыльными пузырями оказывались на поверку, и испытания временем не прошли.

Да и потом, начав изучать механику в восьмом классе, первый большой раздел школьной физики, Стеблов быстро понял, что она от математики сильно зависит и её языка, которым беззастенчиво и обильно пользуется. И зависимость эта унижала предмет, автоматически его опускала по значимости.

В интернате он в этом ещё более убедился: как много значит для всей современной физики универсальный математический язык – анализ и алгебра, в первую очередь, теория вероятности и дифференциальные уравнения. Современная физика, по сути, только тогда началась (в трудах Галилея, Кеплера, Ньютона), только тогда от натурфилософии отличаться стала, когда заговорила языком аналитических формул и цифр, что обобщил и унифицировал бессистемные старые опыты, придал им законный порядок и строгий вид.

Осознание зависимой роли физики чуть-чуть опустило, повторимся, этот достойный предмет в глазах и мыслях старшеклассника Стеблова, что не помешало ему, тем не менее, физику уважать и изучать, внимание ей уделять повышенное. Язык – языком, идеализм – идеализмом, – но кроме теоретической физики, которую и вправду от математики нельзя отличить, есть и другая – экспериментально-практическая. Есть радиоэлектроника, лазер, компьютеры, космос, ракеты, энергия атома, наконец, без чего современную жизнь представить уже нельзя, без чего она добрую половину прелести своей потеряет.

Была и другая причина для изучения. По физике Стеблова ожидал вступительный экзамен на мехмат – экзамен довольно сложный, как ему в Москве студенты-мехматовцы рассказывали, и всеобъемлющий. И если он его завалит, не дай Бог, он автоматически и с самой математикой распрощается, которую больше жизни любил, которую мечтал сделать профессией. Так что хочешь, не хочешь, а физику ему учить приходилось; приходилось выделять на неё львиную долю времени, что он охотно и делал; в отличие от русского или немецкого языка, от той же литературы, истории и обществоведения.

Поэтому-то физику на уровне школьной программы он прилично знал. После математики – лучше всех остальных предметов. И в десятом классе, памятуя о грядущих конкурсных испытаниях, поставил себе целью её ещё лучше узнать, отточить до блеска её вступительную вузовскую программу: чтобы в июле-месяце предстать перед дотошными университетскими экзаменаторами во всей красе и математику физикой не заслонить, не перечеркнуть, тем более. Что было бы ему очень и очень обидно…

42

Далее непременно надо сказать, для полноты картины, что интернат и с физикой Стеблову на родине большую “свинью” подложил, ибо программа преподавания физики там, в колмогоровской спецшколе, на двухгодичный поток рассчитанная, никак не связывалась с трёхгодовой физической программой средних общеобразовательных школ, была ускоренно-автономной. Она предполагала, в частности, что поступившие в девятый класс интернатовцы физики как бы не проходили совсем. И обучать их поэтому нужно начинать с нуля, с использованием исчисления бесконечно малых.

С нуля и начинали: с динамики, статики, гидростатики, с теории упругости и теплоты – с того, одним словом, что уже изучали девятиклассники год назад, что, пусть и на примитивном уровне, все они уже худо-бедно знали. Положенные же на этот год по средне-школьной программе электричество и магнетизм переносились в спецшколе на десятый класс. И изучались теории эти на языке уравнений Максвелла…

43

Покинувший на половине дороги Москву и возвратившийся домой Вадик, осознавая сложившуюся ситуацию, всё лето добросовестно просидел за учебником физики за девятый класс, самостоятельно постигая пропущенные из-за нестыковки программ разделы, решая задачи по ним, упорно навёрстывая упущенное. Это ему удалось – наверстать. И в десятый класс в сентябре он пришёл всесторонне-подкованным человеком, не имея хвостов за собой и тем запретных, непознанных. И с полным правом мог бы заявить поэтому, что физику школьную знает твёрдо и хорошо ориентируется в ней.

Если говорить о разделах, – то более всего, конечно же, Стеблов и знал и любил классическую механику, ценил её куда выше всех иных дисциплин, считал самой важной, самой глубокомысленной и лучше всех разработанной в теоретическом плане, самой для себя интересной, а для остальных – полезной. Законы Кеплера и Ньютона, озвученные преподавательницей в восьмом классе, оказались удивительным инструментом, или же настоящим волшебным ключом-отмычкой, позволявшим распутывать и понимать многие неразрешимые долгое время задачи, которые ставила перед человечеством жизнь, которые издревле, с античных времён почитай, не давали умным людям покоя. На знании этих законов советский и мировой космос вырос с его баллистическими ракетами и межпланетными перелётами, всё современное самолёто- и вертолётостроение, что уже говорило о многом, заставляло Вадика трепетать… К тому же, механика, выросшая из астрономии, Вселенную, Космос и макромир исследовавшая по преимуществу, стояла ближе всех к математике по духу и полёту мыслительному, запредельному, более всех обогатила её. Там более, чем где бы то ни было, использовался математический высокопарный язык, логика и дедукция – и мало использовались опыты, человеческие руки то есть, сильно помогающие голове. Оттого-то, быть может, факультет, куда Стеблов поступать собирался, и назывался механико-математическим. Именно из-за родства, взаимообогащения и взаимного дополнения двух этих древних и божественно-прекрасных дисциплин.

А самым нелюбимым разделом было у него электричество, которое не шло в средней школе далее закона Ома, сопротивлений, транзисторов, конденсаторов – вещей, которые знал на довольно приличном уровне даже и его полуграмотный электрик-отец, знали и механики-алкаши, приходившие к ним чинить телевизор. Чем-то презренным и низменным, подчёркнуто-утилитарным веяло в школе от электричества: холодильниками, утюгами, электроплитами, выключателями и лампочками накаливания, – и люди, что занимались всем этим, на учёных в его понимании не походили никак, уважения к себе, соответственно, не вызывали. Взирая на них свысока, Вадик и к электричеству с высокомерием относился. И много прикладывал воли, старания и терпения, чтобы его учить…

44

Итак, всё лето Вадик добровольно и истово прокорпел над физикой, навёрстывая, что пропустил, – электричество и магнетизм, главным образом. И должен был вызвать бы этим восторг и одобрение учительницы, которая просто обязана была, по всем правилам, его на руках носить и в пример одноклассникам ставить за самостоятельность и за труд, и похвальное для его лет упорство. Но вышло всё наоборот, однако ж: не слышал Вадик ни разу от учительницы своей похвалы, а одни лишь насмешки слышал да реплики ядовитые, уничижительные; да ещё непременное желание чувствовал, можно сказать хроническое, побольнее его при всех зацепить, унизить, ущемить достоинство.

«В Москве, говоришь, учился? Ну-ну! – неизменно было написано на её сытом, холёном, круглом лице, когда она Стеблова видела, глазами когда встречалась с ним в классе или на перемене и хитро так посмеивалась при этом, губки тоненькие покусывала. – Ладно, посмотрим, какой ты москвич, какой есть знахарь и молодец, и чему тебя там научили. Не пришлось бы мне тебя переучивать – вот в чём вопрос! – тебе прописные истины вдалбливать!»

Она и “вдалбливала” целый год, дурочка пустоголовая, норовистая, безуспешно, нагло и тупо пытаясь Стеблова под себя подстроить-нагнуть. Ну и попутно ему и всем остальным доказать, что без неё бы он пропал совершенно, без её знаний, ума и уроков. И физики, что существенно, не узнал бы и как следует не понял, оказывается, именно так. А она, “обалденно-выдающаяся” учительница и “заслуженный сто крат педагог”, его весь десятый класс собою прямо-таки благодетельствовала и счастливила – вот ведь до какого маразма и дикости дело у них доходило!…

45

Преподавательницу эту звали Изольда Васильевна Дубовицкая, “Изольда” – на жаргоне школьников. Была она полной, бесформенной, среднего роста дамой около-бальзаковского возраста, очень похожей по виду на пивной бочонок с приделанной головой на крышке, – была пучеглазая, обкормленная и наглая, любившая властвовать и волю свою диктовать, стравливать, подличать, плести интриги.

Она не нравилась Вадику никогда. Он был счастлив и горд до десятого класса, что у неё не учился. Встречаясь с ней в коридоре на переменах, до отъезда в Москву ещё, он всегда инстинктивно старался от неё улизнуть. Или же сделать вид и прикинуться, что не видит, не замечает её – и не поздороваться. Дубовицкая олицетворяла стихию, что была глубоко чужда и враждебна ему: так о каком тут можно было говорить здоровье?! Тут впору было обратное ей при встречах желать, чего Стеблов, конечно же, никогда не делал…

И вот, вернувшись домой, он всё-таки попал под её начало, с неудовольствием для себя узнав, что она уже второй год как преподаёт их классу физику; что на смену их прежней хохотушке-учительнице пришла, милой, приятной, достаточно молодой ещё женщине, находившейся теперь в декрете.

Тут-то уж Вадик столкнулся с Изольдой лоб в лоб на узкой школьной дорожке, и убегать, и прятаться ему от неё было уже некуда. «Ну, паря, крепче держись, – мысленно сказал он себе на первом же её уроке, представляясь как новичок и ловя глазами её взгляд злорадный, как кактус колючий. – Теперь она покажет Кузькину мать, отыграется на тебе по полной». Что впоследствии и произошло, и Изольда над ним от души покуражилась-поиздевалась за десятый класс, пока он под ней находился.

Она, зараза этакая, припомнила Вадику всё: и невнимание прежнее, нелюбовь, и периодические убегания на переменах, которые она, оказывается, зорко все подмечала и запоминала, старательно где-то там у себя внутри записывала и накапливала до лучших времён – прямо-таки как кладовщик заправский или тот же компьютерный диск. Чтобы потом, по-змеиному переварив и превратив накопленные обиды в яд, отыграться при случае, “должок” неучтивцу вернуть… Вот в десятом классе обильно-накопленным ядом она с ним сполна на уроках и расплатилась, более чем сполна: сверх всякой меры что называется. Она оказалась страшно памятливой на учеников и очень и очень мстительной…

46

И получилось, что уроки физики стали для выпускника-десятиклассника Стеблова мукою с первого дня – и всё из-за нелюбимой преподавательницы, которая Вадику в классе даже больше не нравилась, чем некогда в коридорах, на переменах школьных, на улице, в которой его раздражало и бесило буквально всё, вызывало немую агрессию, из себя выводило! И в первую очередь, безусловно, – бесил её троцкизм прирождённый, глубинный, что ручейком горячим, дымящимся вытекал из недр её кроваво-красной души и определял образ мыслей и жизни этой воистину-непрошибаемой женщины, женщины-бультерьера, манеру её общения и поведения.

 Ярая троцкистка и оголтелая революционерка по духу, натуре и убеждениям, Изольда, как кажется, готова была разорвать и раздавить любого, в пепел Истории превратить, в пыль лагерную, кто становился у неё на пути, или же кто осмеливался в её присутствии высказывать и пропагандировать взгляды и настроения, противоречащие её собственным. Инакомыслие и инаковерие, таким образом, были самыми страшными, воистину смертными грехами в системе её нравственных и духовных ценностей, ибо она на полном серьёзе считала себя, кулёма, эталоном и центром мироздания (точь-в-точь как и её соплеменник Гринберг из интерната), понимай – самой умной и самой грамотной изо всех, самой культурной, мудрой и высоконравственной. Искренне верила, каракатица, что всё то, что смогло уместиться в её тупой голове, в её мозгах куриных за годы жизни – это и есть самая главная и самая важная истина на земле. А другой просто нет, не существует в природе! Всё остальное, по её глубокому убеждению, – ересь, крамола и чепуха. И носители оного – тупицы презренные и никчёмные, рабы-недочеловеки. 

Люди с такими дикими взглядами и настроением, как у Изольды Васильевны, такой психологией ломовой и самомнением боевым, петушиным, всё и жгли и рушили с древних времён, давили, убивали, уничтожали, совершали все революции до одной, кровушкой до одури упивались. В Революцию они все в ЧК поголовно шли или другой какой схожий орган, от души там зверствовали и куражились, “правду жизни” утверждали огнём и мечом, молотом и наковальней. А если революций не было, – они, “благодетели-филантропы”, так же не сидели без дела: гадили людям скрытно, карьеры им по возможности портили, а то и рушили совсем, спокойно жить и работать инакомыслящим не давали. В мирной жизни из них, всех этих пламенных революционеров-троцкистов и упырей-ортодоксов, стукачи хорошие получались, как правило, что наушничать, сигнализировать и “стучать” куда следует регулярно могли просто так: ради собственного удовольствия что называется.

Изольда и в физике, в преподавательском ремесле своём, точно такой же троцкисткой была, только без кожанки и без маузера; и здесь её оголтелый тупой догматизм вовсю проявлялся. Что она, будущий педагог-просветитель, когда-то поняла, запомнила и зазубрила в пединституте, чему её научили там местные преподаватели, доценты и профессора, – то и хорошо, и правильно было: светом Божией истины, так сказать, правдой жизни нетленной. А всё остальное – чушь собачья и ерунда, пустословие и бред сивой кобылы, за который ученикам она сразу же двойки в журнал и дневник лепила, а то и колы…

47

Сугубому демократу-Стеблову были противны, чужды и омерзительны до глубины души все эти самонадеянные революционеры с кругозором и мозгами курицы и психологией бэтээров и танков. Сам-то он был из другой совершенно породы – породы людей, вечно во всём сомневающихся, неудовлетворённых и недовольных собой, своими хиленькими возможностями и способностями, вечной нехваткой времени, сил, скудными познаниями, наконец, почти нулевыми в сравнение со знаниями гениев; людей, абсолютно уверенных, что Истину-Правду Божью постичь нельзя: никому не дано такое. К Истине-Правде Творца можно только приблизиться на почтительное расстояние и, очарованному, замереть – издали молча Ей любоваться.

Эта его уверенность – в принципиальной невозможности постижения планов и замыслов Отца-Вседержителя, Устроителя и Промыслителя Вселенной, и, соответственно, Его земных и небесных творений, – в нём жила с давних пор: вероятно, он с этим родился. Поэтому-то, он рано стал понимать, и с годами это его понимание только усиливалось и укреплялась на подсознательном уровне, что любая рациональная система, вышедшая из человеческой головы, любая догма, схема или теория – это всего лишь ЧАСТЬ (причём, очень и очень мизерная, почти-что микроскопическая) чего-то огромного, необъятного и необъяснимого, что принято называть коротким и простеньким словом – МИР. И чем, соответственно, больше таких вот “частей” он изучит, пропустит через себя – тем лучше этот самый МИР и поймёт… Поэтому-то его абсолютно ВСЕ системы интересовали и ВСЕ теории – и религиозные, и философские, и естество-научные – ВСЕ! Ибо в каждой из них, как в спектре, содержалась малюсенькая часть Великой Божественной Правды и Истины.

По этой же самой причине он никогда не любил и не терпел ДОГМАТОВ – людей, что остервенело штудируют и потом также остервенело внедряют чьи-то модные суждения в жизнь, за них как за ширму цветастую, очень красивую, прячутся, бездарность, бесплодность и собственное убожество этим умело скрывая.

«Суждение, догма, закон, система, та же мораль, – мог бы с вызовом бросить таким вот оголтелым горе-пропагандистам Вадик, – это отражённое и оформленное мировоззрение одного человека или группы лиц – не более того. И безоговорочно следовать за кем бы то ни было, пусть даже и очень и очень мудрым, высокопарным и разрекламированным, отвергнув при этом других, – значит добровольно самого себя обкрадывать-обеднять, делаться, элементарно, малограмотнее и глупее… Это всё равно что на небе полуночном выбрать одну-единственную звезду, пусть даже и самую яркую, – и молиться потом на неё всю жизнь, закрывая глаза на другие, не менее этой лучезарные и прекрасные. Есть что-то ненормальное и ущербное, и по-детски слабое в таком упорном самоограничении и само-обеднении, такой интеллектуальной слепоте, такой однобокости и узколобости, наконец, – болезненно-ненормальное…»

Так если и не думал, то чувствовал Вадик на уровне интуиции, когда ещё дома учился и книжки разные по вечерам запоем читал, оставив любимые лыжи. Потом, в интернате уже, его в этом суждении-взгляде сильно гениальный француз Б.Паскаль поддержал, утверждавший в «Мыслях» своих, что «есть люди, заблуждение которых тем опаснее, что принцип своего заблуждения они выводят из какой-либо истины. Ошибка их не в следовании ложному взгляду, а в следовании одной истине при исключении другой»; а ещё утверждавший там же, что «…итогом всякой истины служит памятование об истинности противоположного», что «любое исходное положение правильно – и у пирронистов, и у стоиков, и у атеистов и т. д. Но выводы у всех ошибочны, потому что противоположное исходное положение тоже правильно»…

Прочитав однажды такое, Вадик сильно, помнится, возгордился и воспылал душой; всем сердцем, всем естеством своим поблагодарил мудреца Паскаля за поддержку дружескую и руку помощи, поданную в нужный момент: когда его первые философские взгляды ещё только-только формировались и сильно нуждались в опеке, во властной защите чьей-нибудь – как появившийся из-под земли стебелёк.

А уж когда он с Ницше в 25-ть лет познакомился, и его «Заратустру» несколько раз прочитал от корки до корки, – то всех догматов тупоголовых, бездарных и пошлых, что по жизни потом в избытке встречал, и вовсе люто возненавидел! Как трусов последних и как ничтожеств, только и умеющих, что пухлые щёки свои без конца раздувать да за заученные цитаты прятаться – кичиться чужими знаниями и умом. «Сколько ИСТИНЫ может вынести дух? на какую степень ИСТИНЫ он отважится? – ходил и бубнил он себе под нос в течение нескольких дней так поразившее его откровение великого немца. – Это становилось для меня всё больше и больше мерилом ценности. Заблуждение (вера и идеал) не слепота, заблуждение – ТРУСОСТЬ!!!… Всякое движение, всякий шаг вперёд в познании вытекают из мужества, из жестокости по отношению к себе, из чистоплотности по отношению к себе»…

Хорошо написано – не правда ли?! – духоподъёмно, мужественно и честно; да ещё и безжалостно к самому себе и другим, – что особенно ценно и важно, и более всего подкупает. Мужественность и мудрость автора поражали Вадика, в шок повергали, в трепет, в тихий душевный восторг. Равно как и книги его замечательные, что были сродни откровению или вспышке молнии над головой, и становились духовным нашатырём для Стеблова, этаким скипидаром для разума и для воли, что потом от спячки и лени его на протяжении долгих лет исцелял, от интеллектуальной зашоренности и дебилизма. Количество ИСТИНЫ, что позволял себе человек, входивший в его орбиту, становилось мерилом и для него самого: он всех людей с той поры на безусловное “качество” их только по такому критерию и оценивал…

48

Так вот, Дубовицкая по этой “качественной шкале” была у него на самом низу, возле нуля абсолютного, пусть даже про Ницше десятиклассник Стеблов ещё и слыхом не слыхивал, не знал, что подобного масштаба люди вообще существуют в природе. Поэтому он сразу же и невзлюбил Дубовицкую, стал в оппозицию к ней – со всеми издержками для себя и последствиями.

Ведь для Стеблова уже и тогда любая догма или, что хуже, сентенция какая-нибудь “глубокомысленная”, правило, схема, шаблон были почти что смерти подобны, а для Изольды Васильевны – жизни. Вадик рушил догмы с сентенциями и шаблонами по мере сил, пытаясь их вечно оспорить, усомниться в их безусловной ценности и адекватности в отображении мира, обвинить их авторов в пошлости и примитивизме. А она создавала их с упорством маньяка в своей тупой голове и потом зорко стояла на страже, как дозорный солдат, готова была в драку за них полезть, глаза осквернителю выцарапать… Вадик не терпел и презирал фанатов и ортодоксов, то есть одной дешёвой идейки рабов, одной фразы даже; она – таких беспринципных и безыдейных людей как он, “нигилистов отъявленных и законченных, – по её глубокому убеждению, – Базаровых новых, советских, разрушителей школьных устоев, порядка с традициями и дисциплины”.

Вадик был демократом со всеми, старался “не лезть со своим уставом в чужой монастырь”, никого и ничему не учить насильно, не обращать в свою веру назойливо, не менять течения чужой жизни палкой. Потому что волю очень любил и ценил, и свою и чужую, стремился всю жизнь к абсолютной свободе духа, к саморазвитию постоянному и самоутверждению, выяснению собственного предназначения, – что было для него важнее всего, было смыслом земного существования. Он был неизменно замкнут на себе самом, если коротко: как тот же Афоня Борщёв из фильма. До других ему дела не было.

Дубовицкая же, наоборот, была вся вовне и, воспринимая себя любимую как идеал и образец человека, как само совершенство и красоту, само обаяние, она была рождена всё инакомыслящее и инако-живущее крушить и ломать, “причёсывать” под одну гребёнку – чтобы сделать мир и людей вокруг себя послушными винтиками, рабами. В идеале она мечтала переделать всех по своему образцу – чтобы было удобно и спокойно жить, и с другими комфортно и легко общаться.

Идеальным учеником для неё был поэтому Вовка Лапин – парень красивый, добрый, воспитанный, ласковый с учителями, как и Стеблов демократ и большой трудяга; но бездарный и бесплодный с рождения, не имевший ни стержня, ни огонька внутри, ни минимальной к чему-то привязанности… Поэтому-то и был он податливый как воск, из которого при желании что угодно можно б было слепить – хоть чёртика с рожками, хоть арлекина, – он стерпел бы, наверное, всё, не воспротивился бы.

Дубовицкая и лепила без устали послушного себе раба, и очень любила за эту послушность и податливость Лапина, наглядеться-нарадоваться на него не могла, оценки ему сплошь отличные ставила. Всё, что ни скажет ему на уроке, бывало, – то и хорошо, то и правильно, то и славненько; какую чушь ни сморозит, – и ту проглатывал Вовка как бегемот, не думая и не критикуя наставницу, не поднимая шум. Какой там! Он только подобострастно на Изольду поглядывал последние два школьных года, да глазками бестолково хлопал как попугай, в которых покорность просматривалась одна, помноженная на чувства нежные и добрые, на немой восторг. Слова и мысли учительские для него моментально становились законом, догмой непререкаемой и абсолютной, отблеском Истины, и сомнению не подвергались – избави Бог! Он даже ошибки её методические у доски старательно в тетрадке копировал – и за это получал пятёрки в дневник и беззаботно жил, катался как сыр в масле…

А с Вадиком было не так: Вадик весь год выпускной как бычок молодой бодался и сопротивлялся, пытаясь во всём разобраться сам, подвергнуть сомнению и анализу, всё через призму критики пропустить, как Кант пропускал в своё время философское наследие прошлого. Интернат Колмогорова к этому его приучил – к самостоятельному творческому подходу. И избавляться от этой, не самой скверной, привычки по чьей-то там прихоти и капризу Стеблов желания уже не испытывал. Зачем?…

49

Первый серьёзный конфликт возник у них уже на третьем занятии, когда Изольда Васильевна вызвала Стеблова к доске: решать задачу по оптике. Вадик, взяв тогда в руки мел, стал уверенно рассказывать классу первое, пришедшее ему на ум, решение. Но Дубовицкая, не дослушав ответа, остановила его, заявив, что она им на прошлом уроке не так объясняла, и решает Стеблов не правильно ввиду этого. После чего попросила строго и с вызовом, чтобы он вспомнил предыдущий урок.

Удивлённый Вадик скривился на это, сказав, что учительница не дослушала его до конца, перебила на полуслове, что задачу он решает правильно – это все по ответу скоро увидят. А то, как она объясняла им, он уже и не помнит, по честности, что, собственно, и не важно. Ибо путей достижения цели существует множество, – и каждый для себя выбирает тот, который и удобнее ему, и проще.

Про простоту и удобство он зря сказал: он и сам потом пожалел об этом, – ибо Изольда аж даже подпрыгнула на месте, вся позеленев.

– Ты хочешь сказать, Стеблов, что я свой урок не правильно вам объясняю? – и неудобно, и сложно? Да? – свирепея, тихо спросила она… и потом добавила, ухмыльнувшись недобро и глаза максимально сощурив. – Надо же, какой у нас в школе ученик диковинный объявился: своему учителю с 23-летним педагогическим стажем нотации при всех стоит и читает, учит преподавательскому ремеслу!

– Да я не учу Вас, Изольда Васильевна, и не читаю нотаций. Зачем Вы так говори-те, напраслину возводите на меня? – попробовал было оправдаться Вадик, которого Изольда не так поняла. – Я просто решаю задачу по-своему, как легче мне, а не так как объясняли Вы и как, соответственно, Вам легче.

– По-своему ты будешь жить и решать, когда институт закончишь и когда на моё место встанешь, если встанешь вообще, – грубо оборвала его опять Дубовицкая, глазищами горящими готовая его разорвать. – Вот тогда и будешь всех наставлять, про способы разные стоять у доски и рассказывать, образованностью своей щеголять. А пока ты мой ученик и пока ничего из себя не значишь, а только делаешь вид, – ты должен слушать меня и молчать, и беспрекословно выполнять все мои указания – если не хочешь себе проблем по моей части!… По-своему он, видите ли, хочет решать – гений доморощенный, сиволапый! – переведя дух, зло затараторила она далее, густо брызжа слюной. – Ты думаешь, если год в Москве проучился, так перед тобой тут на цырлах все будут ходить, позволять тебе вольничать и красоваться, и учителям дерзить?! Вспоминай давай побыстрее, как я вас позавчера учила, – закончила она возбуждённо, даже и побагровев под конец, что с ней, неторопливой вальяжной дамой с обострённым чувством собственного достоинства, редко когда случалось, – или получишь двойку за своё решение. Это я тебе гарантирую!

Делать было нечего: пришлось пристыжённому Вадику вспоминать весь прошлый урок и всё, что рассказывала на нём учительница. Он это и сделал, в итоге, и задачу решил у доски, – но Дубовицкая поставила ему в журнал успеваемости четвёрку, которая была для Стеблова твёрдой двойке сродни – унижением, оскорблением, издевательством! Как хотите! Была первой “пощёчиной” звонкой, “оплеухою” даже, если совсем уж точно сказать, что прилюдно влепила ему непробиваемая Изольда. И таких “оплеух-пощёчин” ждало его впереди великое-превеликое множество…

50

Вторым большим унижением, большой обидой стала для десятиклассника Стеблова контрольная работа всё по той же оптике, которую Изольда Васильевна провела двадцатого сентября, на исходе третьей учебной недели.

Вадик старался как никогда, как никогда следил за собой – всё угодить пытался капризной своей физичке… Но старания его – увы! – оказались напрасными, потому что, открыв на следующем уроке тетрадку, он увидел свою контрольную наполовину исчёркнутой преподавательским красным карандашом, которым Дубовицкая его записи дотошно правила, а в конце контрольной стояла жирная “4-ка”! Отметка, от которой Вадику дурно сделалось, именно так! от которой впервые за долгую школьную жизнь ему прямо за партой захотелось расплакаться.

Он машинально взглянул тогда на ответы помутневшими от обиды глазами: они исправлены не были, то есть верными были по сути своей, он предложенные задачи решил верно. Но сами решения в плане формы были подвергнуты жесткой цензуре: цензору они не понравились категорически.

Настроение у него упало сразу же, хандра навалилась со слабостью, на лбу, на щеках, под глазами выступил мелким бисером пот. Ему захотелось подняться с места и покинуть класс, домой уйти побыстрее: чтобы и вправду расплакаться там от души, пожаловаться на Изольду родителям. Он ненавидел её в тот момент, по классу важно вышагивающую и традиционно собою любующуюся как павлин, и дорого бы отдал за то, чтобы её кто-нибудь наказал: опустил, оскорбил, унизил.

Домой он не ушёл, разумеется, с трудом дождался звонка и на перемене пошёл с тетрадкой к учительнице, не понимая даже – зачем. Его просто сильно обидели в очередной раз, и ему захотелось узнать – за что! по какой причине его так не любят!

– Почему Вы мне четвёрку поставили, Изольда Васильевна? – нервно спросил он недобро ухмылявшуюся Дубовицкую, которая, как кажется, ждала его и рада была разговору. – Почему исчеркали всё? всё исправили? Ответы у меня правильные, такие же как и у Лапина Вовки. Только у него пятёрка стоит, а у меня четыре. Почему?

– Потому что Лапин, – ответила, скалясь, Изольда, высокомерно смотря на Вадика, – и решает и описывает всё в точности так, как я говорю, как на уроках вам всем изо дня в день показываю. И молодец поэтому! А ты, я заметила, с первого дня за тобой слежу, ты будто специально пытаешься меня извратить: всё свою неповторимую индивидуальность продемонстрировать хочешь, меня будто бы ей удивить. Слова простого написать не можешь, чтобы не выпендриться, не показать мне тайно и явно: смотрите, мол, Изольда Васильевна, каков я есть молодец: Вас, как учительницу, ни в грош не ставлю! Как хочу, мол, так и ворочу! так работы свои и оформляю и Вам потом отдаю – с ехидцею!… А передо мной выпендриваться и ехидничать не надо: я за свою жизнь, Стеблов, уже столько вас, гордецов, повидала, что и не счесть. И всех, в итоге, приучила к порядку: шёлковые все у меня ходили и ещё и благодарили потом, что уму-разуму вас, дурачков-простачков, научила, частичку жизни своей задаром вам отдала.

– Да я ничего не хочу показать, Изольда Васильевна, и не выпендриваюсь перед Вами, как Вы говорите, не ехидничаю, честное слово! – горячо принялся возражать ученик, искренне объясниться и оправдаться пытаясь. – Я просто как думаю, так и пишу; так и решаю и описываю потом свои решения! Я же не виноват в этом!

– Я тебе уже говорила, Стеблов, – оборвала его Дубовицкая грубо, – я предупреждала, что думать будешь самостоятельно, когда школу и институт закончишь и на моё место встанешь преподавательское. А пока ты мой ученик, пока подо мною ходишь – будешь беспрекословно выполнять все мои указания и требования методологические, которые я не с потолка беру, как ты понимаешь. Меня этому в пединституте учили – целых пять лет! – я за это зарплату приличную получаю… Так что бери тетрадь и просмотри повнимательнее свою контрольную дома: получше запомни требования, что я предъявляю и о чём подробно написала тебе. И, повторяю, следи за моими объяснениями в классе, внимательнее следи – не строй из себя гения, не надо! – если не хочешь в дальнейшем неприятностей по моему предмету.

Вадик неприятностей не хотел, не думал ссорится с Дубовицкой; поэтому и старался как мог под преподавательницу подстроиться. Но старания его искренние и запредельные дивидендов не приносили – хоть тресни! – потому что неприязнь человеческую одним лишь старанием не преодолеть: неприязнь, нелюбовь, антипатия лежат совсем в иной плоскости. И как с ними бороться – Бог весть, – ибо чувства эти сугубо иррациональные…

51

Ну и, как итог нелюбви с неприязнью, итог хронической антипатии, Стеблов всю первую четверть получал у Изольды в дневник одни лишь хорошие отметки, четвёрки то есть, к которым привыкнуть не мог, сколько б ни уговаривал себя и ни успокаивал. Как не мог он привыкнуть ни ранее, ни потом к несправедливому по отношению к себе наказанию. Великим физиком он себя не считал: он и у Гринберга был твёрдым четвёрочником-хорошистом… Но там обиды не было никакой, там и четвёрки ставились ему авансом. Потому что интернатовские задачи были невероятно запутаны и сложны: он и условия-то их порою не сразу схватывал. И своё срединное положение в московской школе считал и законным поэтому, и вполне оправданным.

Задачи же Дубовицкой, наоборот, были до того смехотворными, “прозрачными” и тривиальными, что решения их в его голове рождались почти что сразу, и без труда – на автомате, что называется. Поэтому-то так остро и так болезненно воспринимались им Изольдинские за них четвёрки.

Они, эти злосчастные четвёрки её, были вдвойне, а то и втройне унизительными и обидными для Стеблова – ученика, который перед каждым уроком, фактически, консультировал по физике своих друзей: и Лапина того же, и Макаревича, да и других одноклассниц и одноклассников. Все они потом выходили к доске с его алгоритмами и наработками, как попки повторяли мысли его и слова, и получали от Изольды Васильевны за такой повтор самые высокие баллы и самые хвалебные отзывы. А консультанту их бескорыстному она упорно “4” ставила из раза в раз, и не прощала ему ничего, даже и ошибок орфографических, за которые она также снижала ему баллы…

52

Кончилось всё это тем, такой оголтелый и нескончаемый накат на него, такая травля подлая и душещипательная, что итоговой за первую четверть оценкой по физике стала для Стеблова оценка “4”, о чём обладатель её узнал от классной руководительницы своей, Лагутиной Нины Гавриловны.

– Вадик, – сказала она ему с удивлением, придя на последний урок перед недельными осенними каникулами. – А ты знаешь, что у тебя по физике четвёрка за четверть стоит? что Дубовицкая тебе “4” поставила?

– Не знаю, – побледнев, ответил Стеблов, у которого внутри всё так ёкнуло и оборвалось, испарина выступила на спине и на лбу, и запершило в горле: до того ему услышанное неприятно и тягостно было.

– Четвёрка, да, я сама видела, – уверенно подтвердила Нина Гавриловна… и потом, внимательно на него взглянув, спросила, понизив голос: – У тебя что, проблемы с ней? да?

– Да, проблемы, – тихо ученик ответил, которому опять захотелось расплакаться и убежать домой, ото всех там подальше спрятаться.

-…Понятно, – понимающе покачала головой Лагутина. – Такое уже много раз случалось… Ты смотри, поаккуратней с ней, – добавила она ещё тише. – Она у нас женщина норовистая, с характером. Кого не возлюбит – плохо дело. Того уж никто не спасёт, даже и директор школы…

Легко было классной руководительнице говорить: поаккуратней. Как тому петуху из пословицы, который прокукарекал утром раненько – а там хоть не рассветай… Вот так и она точно. Сказала – и забыла тут же, галочку где-то там в голове поставив. А что было делать Вадику? как положение исправлять, которое с первого дня как погода осенняя только портилось и портилось?

Откровенно начинать задницу Изольде лизать во второй четверти, льстить, заискивать и унижаться ему не хотелось – противно было до глубины души, до тошноты утробной. Да и не помогло бы это ему, ситуацию не исправило бы. Уж больно глубокая пропасть разделила сразу же их, чтобы перескочить её так дёшево и так просто; сильны и устойчивы были претензии и антипатия.

Должно было произойти что-то такое – из ряда вон выходящее! – что помогло бы им хоть на время приглушить взаимную неприязнь, успокоиться, подобреть, сердцем и душою оттаять (в основном, это Изольды касалось), лицами повернуться друг к другу, а не задницами…

53

Таким из ряда вон выходящим событием стала олимпиада по физике, что проходила в четвертой школе в конце второй четверти, в десятых числах декабря. Олимпиада, которую Вадик уверенно у всех выиграл, славу первого физика школы себе стяжав и недолгую милость Изольды.

Началось же всё прозаично и буднично для него, без какого-либо намёка на торжество и триумф оглушительный, предновогодний. В начале очередной учебной недели (пятого декабря это было) Дубовицкая вошла в класс и объявила всем на уроке, что в ближайшее воскресенье она будет проводить в своём кабинете физическую олимпиаду для десятиклассников, и что, соответственно, всем, кто хочет получить по её предмету итоговую отметку “5”, необходимо на этой олимпиаде присутствовать.

– Мне от вас не победа нужна, а участие, – сказала она. – Ибо я должна убедиться, что пятёрки вам в аттестат не за красивые глазки поставлю; убедиться, что вы что-то узнали, всё ж таки, за десять лет, что-то поняли и запомнили; и после школы сможете свои знания предъявить. Тем более, что многие из вас, как я понимаю, в институт поступать собираются летом. А уж там-то, поверьте, экзамены посложнее моей олимпиады будут. Вот вы и проверите себя, в своей готовности стать студентами убедитесь… Ты тоже приходи, Стеблов, – сказала она под конец, бросив на Вадика колкий, с лукавым прищуром, взгляд. – Тебя-то эта олимпиада более всех касается. Мне все уши в учительской учителя прожужжали, что незаслуженно, мол, обижаю тебя, что ты способный и знающий. Вот и докажи, что всё это так, делом заработай свою пятёрку.

Вадик побледнел и напрягся, услыхав такое, нахмурился, голову опустил, быстро поняв, к чему клонила учительница и что именно таким приглашением каверзным хотела ему сказать. От него-то как раз она не участия ожидала, а одной лишь победы: только победа смогла бы ей его интеллектуальную состоятельность доказать, его на итоговую отличную отметку право. А проиграй он, не приведи Господи, или совсем не прийди, – плохи будут его дела, если не сказать ужасны. Устойчивая вражда меж ним и Изольдой тогда только усилится.

Это было и обидно, и несправедливо, и дискриминационно по отношению к нему – такая крайняя постановка вопроса: или – или. Для других почему-то так остро вопрос не стоял. Лапину, например, уже имевшему пятёрку по физике, нужно было только прийти, только обозначить присутствие. И отличная в аттестат отметка ему была гарантирована. Счастливчику, ему ничего не нужно было в выпускной год ни доказывать, ни подтверждать: он всё своё уже давным-давно доказал как будто бы… И таких, как Лапин, в 10 “А” насчитывалось ровно треть – всё уже всем доказавших.

А вот четвёрочнику Стеблову непременно требовалось из кожи вон вылезти, выше собственной головы прыгнуть, чтобы с отличниками в глазах Дубовицкой сравняться – состоятельность свою такими умственными напрягами и кульбитами подтвердить. Хорошая постановка вопроса, не правда ли?!

Безусловно, всё это было ему неприятно – такое очевидное неравноправие наблюдать. Но спорить и разбираться, выяснять отношения с Изольдой у него возможности не было.

-…Я приду, не волнуйтесь, – сказал он вслух, с вызовом посмотрев на неё, что у доски стояла и на него глядела, посмеиваясь; после чего стал думать про предстоящую олимпиаду по восемнадцать часов в сутки, исключая сон, все свои возможности и резервы при этом мобилизовывая, знания и способности.

Активно решая задачки разные, повышенной сложности, в основном, из привезенных из Москвы пособий, Стеблов между делом всё пытался представить, кто может на олимпиаде поспорить с ним, реальную составить ему конкуренцию. И первым в его представлениях значился Збруев Сашка – заклятый его дружок и соперник, “гений на все времена”, каким его окрестили в школе.

Вадик прекрасно знал, что Сашка не жаловал физику, был равнодушен и холоден к ней – потому и не участвовал никогда в школьных традиционных олимпиадах. Но теперь, после возвращения Вадика и после того особенно, как он Сашку летом грубо отшил, в дружбе ему отказал откровенно, в подобострастии, тот мог и изменить своим правилам и на олимпиаду прийти. Чтобы победой своей оглушительной, если таковая будет, в лужу посадить Стеблова, и за обиды прежние ему отомстить. А главное, доказать всем вокруг, что он Вадика лучше: умнее, грамотнее, несмотря ни на что, несмотря даже на неудачные в интернат экзамены. Вадик почему-то чувствовал, что так оно всё и будет, что дружок его страшно злопамятен и станет мстить – потому-то его больше других опасался. И даже не его самого, а его грозной и всесильной матушки, Тамары Самсоновны, которая ради сына может пойти на всё, на сговор с Изольдой той же, у которой вполне может решения всех задач разузнать, что на олимпиаде будут. Вот чего Вадик более всего боялся, когда про Збруева думал: подвоха и подлости с его стороны, вполне очевидных и вероятных.

Были и ещё два человека в школе, кого ему следовало брать в расчёт как реальных соперников: это Чаплыгина Ольга, одноклассница Вадика, и Билибин Андрей из 10 “В”, класса Ларисы Чарской. Чаплыгина выиграла позапрошлую физическую олимпиаду, когда им механику преподавали, что к математике стояла ближе всего, была ей сестра родная. А поскольку математику Ольга знала прекрасно, очень любила её, – то и олимпиаду ту выиграла почти играючи, далеко обогнав по очкам Билибина, что стал в восьмом классе второй.

Ни Збруева, ни Стеблова на той олимпиаде не было. Остальные же, кто и пришёл, те стали просто статистами, зеваками безнадёжными, праздными, – ибо вообще не набрали очков и ничего, соответственно, не решили.

В девятом же классе, когда на смену механике пришли электричество и магнетизм, Чаплыгина сдала по физике, ушла в тень. А лидером в школе Билибин сделался, кто больше-то как раз физиком-практиком был: любил лудить и паять, приёмники собирать простейшие, транзисторные, – кто в электрике хорошо разбирался, короче, в технике. Математику он слабо знал, но математика в электричестве и не требовалась – в том предмете, по крайней мере, что в девятом классе преподавался. Там нужно было хорошо понимать, как ток по цепям идёт – через диоды, сопротивления и конденсаторы, – и этого было достаточно. Билибин Андрей это всё понимал, вроде как лучше всех в школе. Потому и обогнал на олимпиаде Чаплыгину, набрал на несколько баллов больше…

На предстоящей же олимпиаде десятиклассников Изольда обещала подобрать задачи по всем главным темам за три последних года. И кто из этих двоих лучше выступит – Бог весть. Вадик исходил из того, что хорошо могут выступить оба…

54

В воскресение, без пятнадцати девять, он вместе с Вовкой Лапиным вошёл в кабинет физики на третьем этаже школы, в левом её крыле, в котором стоял невообразимый шум: кабинет был уже полон. И первое, что он сделал, – стал искать глазами Збруева Сашку, кучеряво-чёрную голову его.

Но того в аудитории не оказалось: вероятно, не пришёл ещё. И это обстоятельство Вадика не сильно расстроило; как, впрочем, и не огрочило. Они с Вовкой, потоптавшись у входа, пошли садиться за первые парты перед доской, что пока ещё оставались свободными. Остальные столы уже были заняты десятиклассниками, которых в аудитории набралось приличное количество. Много было парней и девчат из 10 “А” и 10 “В” – классов, где физику как раз и преподавала Изольда. Ослушаться её из отличников никто, по-видимому, не захотел, не решился перед выпускными экзаменами гнев учительский на себя накликать. Вот и припёрлись отличники всем скопом.

Была здесь и Лариса Чарская с подругами, которую Вадик лишь мельком успел разглядеть, когда за парту садился, и на переглядки и любования с которой у него времени на этот раз не было, да и желания – тоже. Всё это сконцентрировалось на борьбу.

«Чего это корешка-то моего ещё нет? Странно! – все пятнадцать минут до начала сидел он и думал про Збруева, испытывая лёгкую дрожь и на дверь входную раз за разом оглядываясь. – Специально, небось, опаздывает, подлец, цену себе набивает, фасонит… Никуда не денется, придёт, не упустит момента, сучонок, чтобы меня по носу щёлкнуть… Куда вот только он сядет, интересно? – мест-то свободных уже не осталось»…

55

Ровно в девять в кабинет вошла Дубовицкая, поздоровалась со всеми, переписала всех кто пришёл, после чего начала выписывать на доске приготовленные задачи. А Збруева всё не было и не было, так что Стеблову становилось даже чудно… и совсем-совсем не понятно.

«Неужели же он не придёт? неужели упустит такую возможность прекрасную со мной в открытую потягаться? – всё сидел и гадал изумлённый Вадик. – Ну, дела! ну и Сашка! Прямо-таки не поймёшь его, подлеца, и не просчитаешь…»

Через полчаса, когда им решена была первая конкурсная задача, он, оглянувшись назад и не обнаружив Сашку, понял, что Сашки сегодня не будет, что он ему не соперник на этот раз. И расчёты его и тревоги домашние были, как оказалось, напрасны.

У него отлегло от сердца из-за прежних мрачных предчувствий, лёгкость появилась сразу же, озорство, удальство, кураж – потому что тех козней и подлостей, которых он больше всего опасался, строить уже было некому. И всё значит должно было пройти как надо: по-честному то есть, по справедливости, или – по Божьему. Ему, просветлённому и успокоенному, оставалось только взбодриться и сосредоточиться, волю и мысли собрать в кулак; и честно сидеть и решать задачи – и побеждать, что он с успехом и сделал…

56

На олимпиаде десятиклассникам было предложено четыре задачи: первая, самая трудная, была по статике и предполагала знание такого сложного физического понятия, как «момент силы», умение обращаться с ним; вторая, полегче, – по электричеству; третья, экспериментальная, – по магнетизму, и, наконец, последняя четвёртая задача была по оптике – теме, хорошо всем присутствующим известной и близкой, и желанной поэтому, которую десятиклассники только-только кончили проходить и хорошо помнили.

Статику Вадик знал, и знал прилично: это был важнейший раздел механики как-никак, – поэтому первую задачу он решил быстро – минут за двадцать.

Во второй задаче, по электричеству, нужно было лишь догадаться, что тока по одной из двух параллельно идущих цепей, где стоял конденсатор, не будет, и цепь эта станет разомкнутой, “мёртвой” поэтому. После чего задача делалась тривиальной и решалась в два счёта. Вадик это понял – не сразу, правда, а около часа над ней попыхтев, – и задачу вторую решил с Божьей помощью.

В третей задаче необходимо было, не разматывая трансформаторную катушку, определить количество витков в её обмотке, что сделать для Стеблова оказалось проще простого, как таблицу умножения  вслух прочитать. Он сделал и это, быстро и точно всё описал – и расправился, таким образом, к исходу второго часа и с этой задачей.

Четвёртая задача, по оптике, предполагала не столько знание законов преломления света даже – в школьной трактовке они были очень просты, – сколько хорошее знание тригонометрии, правил работы с синусами и косинусами, чего собиравшемуся поступать на мехмат Стеблову было не занимать. К исходу третьего часа он благополучно справился и с этой, последней, задачей, после чего стал тщательно проверять написанное, памятуя о неравнодушном отношении к нему сидевшей напротив учительницы.

Когда прозвенел последний звонок, возвестивший, что олимпиада окончилась, он первым поднялся с места и, положив тетрадь на стол Дубовицкой, тихо пошёл в коридор – дожидаться там что-то нервно чиркавшего в своих записях Лапина.

Лапин вышел минут через десять всклокоченный и какой-то нервный, расстроенный весь; сказал, что две задачи всего решил, но решил, скорее всего, неправильно. И Вадик ему по дороге в подвал, где они в гардеробе одежду свою оставили, не спеша стал рассказывать про свои решения, чем окончательно  Вовку добил, подтвердив худшие его опасения.

Потом друзья оделись и пошли домой, на ходу продолжая обсуждать задачи, что покоя не давали обоим, как ночные бабочки возле лампады в их горячих головах кружась; потом они расстались в положенном месте, и Вадик прямиком направился в парк, куда сознательно не позвал с собой Вовку, куда всё последнее время только один ходил – как на свидания только ходят. Там он, широко плечи расправив и замедлив шаг, с удовольствием погулял в тишине около часа, воздухом подышал морозным, насмотрелся на лиственницы и липы, на бездонное небо над головой, бывшее чистым, безоблачным и очень и очень прозрачным – под стать его настроению. Он, без преувеличения, был доволен собой, как и прожитым днём: он втайне за себя всю дорогу радовался.

Возвратившись из парка к трём часам пополудни, дома он ещё раз всё тщательно перепроверил-перерешал – убедился, что сделал всё правильно, – после чего уже спокойно поел, почитал от скуки книжку какую-то, посмотрел телевизор. А в девять часов, измученный, пошёл спать – и тут же, как по команде заснул, как в яму глубокую провалился…

57

А уже через день, во вторник, на своём очередном уроке Дубовицкая объявила всем результаты прошедшей олимпиады, при этом впервые, наверное, дружелюбно смотря на Стеблова, без холода и неприязни всегдашней.

– Первое место, – сказала она классу, – уверенно занял ваш одноклассник, Вадик Стеблов, набравший восемнадцать баллов из двадцати, решивший безукоризненно три задачи. И только в четвёртой, по оптике, он немножко ошибся: конечную формулу правильно получил, а потом, когда числа стал туда подставлять, неправильно их умножил. Это – мелочь, в принципе, арифметика; но я два балла всё же решила снять. Чтобы ты, Вадик, впредь был повнимательнее и пособраннее, потому что тебе после Нового года нужно будет представлять нашу школу на районной физической олимпиаде. Готовиться начинай уже теперь; какие будут вопросы – подходи без стеснения, спрашивай. Договорились? – улыбнулась она, на победителя взглянув вопросительно.

– Договорились, – ответил счастливый Стеблов, благодарно учительнице кивая.

– Призов у меня на олимпиаде нет, к сожалению, нет даже почётной грамоты, – продолжила далее Изольда Васильевна верещать. – Но тебя я всё же отмечу: поставлю тебе прямо сейчас пятёрку в журнал, и пятёрка же тебя ждёт по физике за вторую четверть. Ты доволен, надеюсь? – лукаво спросила она, демонстративно журнал перед собой раскрывая с намерением пятёрку туда занести.

– Доволен, – мотнул головой одуревший от счастья Вадик, который готов был петь и плясать уже оттого только, что налаживались его отношения с Изольдой; что, наконец, растаял меж ними враждебный лёд, целых полгода ему жизнь отравлявший…

– А остальные как выступили? – спросил кто-то из класса нагнувшуюся над столом Дубовицкую, обещанный подарок Стеблову в журнал заносившую, причём – с удовольствием, как показалось.

– Остальные выступили очень плохо, – ответила она, выпрямляясь, и по лицу её погрустневшему без труда можно было прочесть, что рассказывать про других участников было ей не очень-то и интересно. – Все четыре задачи кроме Стеблова не решил никто, даже и три никто не решил – представляете?! Занявший второе место Билибин Андрей, на которого я большую ставку делала, меня в этот раз подвёл – решил всего две задачи: по электричеству и по магнетизму, – десять баллов набрал, что для него, конечно же, очень мало… А из вашего класса лучше всех Чаплыгина Оля выступила, правильно решившая одну задачу – по оптике. Остальные же, кто на олимпиаде был, или совсем ничего не решили, или всё решили неправильно, что мне даже стыдно было их так называемые решения проверять. У меня, вон, восьмиклассники решают лучше вас всех, выпускников хвалёных…

– Я не знаю, мои дорогие, как вы с такими знаниями и способностями через полгода в институты поедете поступать, – закончила Изольда строго. – Вы там опозорите и меня и себя. Я теперь подумаю десять раз, прежде чем пятёрку кому из вас в аттестат поставить…

После этого в 10 “А” были и другие уроки физики до Нового года. На них Изольда Васильевна была неизменно добра, нежна и приветлива с Вадиком, держалась с ним если и не как с равным, то как с лучшим учеником класса – точно. Заметно было со стороны, что она старалась и внимания ему уделять побольше, и его лишний разок подбодрить и похвалить, расположение своё выказать. Впереди ведь районная олимпиада была, и она справедливо рассчитывала на успех: что Вадик и там всех на обе лопатки положит. А победа Стеблова, что очевидно, и ей бы аукнулась с лихвой, и она вместе с ним прославилась бы на весь город и весь район – как воспитательница молодых дарований.

Ради этого можно б было и потерпеть. И она до Нового года Стеблова жаловала и терпела…

58

А уже через неделю в их школе проводилась другая важная олимпиада для выпускников-десятиклассников – по математике, – на которую Стеблов собирался так, будто победа там была у него уже в кармане. Будто туда ему нужно будет только прийти, решить всё быстренько минут за тридцать, за сорок – и потом гордо встать и уйти – героем! Как уходил он полгода уже с контрольных работ Лагутиной, к чему он и сам довольно быстро привык, и приучил свой 10“A” воспринимать его уходы досрочные, сверхскоростные, как нечто естественное и нормальное, само собой разумеющееся.

Такие победные мысли и настроения, надо заметить, необоснованными и чрезмерными не были, предельно завышенными и оптимистичными с его стороны, а для кого-то и вовсе хвастливыми и шапкозакидательскими. Они ведь не с потолка взялись и не из пальца самопроизвольно высосались, а из недавнего реального опыта. И имели полное право на жизнь, на существование.

Психологический фон для их появления был таков. Опередив всех с заметным отрывом по физике, Вадик был на седьмом небе от счастья и неподдельной гордости за себя, – и не ходил, а летал по школе, увеличившись в росте будто бы сантиметров на пять и ощущая со всех сторон подчёркнуто-уважительное к себе отношение.

Это его бодрило и заводило, бесспорно, как в том же спорте когда-то, в любимых лыжах, верой в себя накачивало каждый день, силой мысли и духа. И что особенно ценно, он в декабре впервые по-настоящему стал понимать, что напряжённейший  умственный труд его последних двух лет не пропал даром – потихонечку всходы начал давать, да ещё какие всходы! Он, как с очевидностью выяснилось неделю назад, знает и может многое в сравнение с другими, хвалёными отличниками в первую очередь, потенциал у него большой. А это было очень и очень важно, поверьте, – для его психологического здоровья и настроения, прежде всего, – ибо ни в восьмом, ни в девятом классе, тем паче, у него такого настроя победного, всесокрушающего, и веры в собственный дар не было даже и близко. Там то Чаплыгина со Збруевым ему ясны очи слепили своими талантами и дарованиями, то победители и призёры Всесоюзных олимпиад, коих в интернате было великое множество.

А теперь всё это было уже позади: и интернат, и Чаплыгина, и Сашка Збруев. Интернат он забыл как  полуночный страшный сон. Чаплыгина Ольга сломалась, хронически устав, вероятно, от ежедневной на протяжении нескольких последних лет за золотую медаль борьбы: ей, бедняжке, уже не до математики и не до физики было, не до громких интеллектуальных побед, с дополнительными перегрузками и перенапряжением связанных. А дружок его прежний, крикливый и “даровитый” якобы, на поверку оказался бездарем и дерьмом, да ещё и трусом к тому же. Олимпиада по физике это показала ясно: всю его трусливую, гнилую и поганую суть.

И Вадик остался один в своей прежней школе: ему уже не на кого стало ровняться, не с кем мериться знаниями и умом, за место под солнцем бороться. Бороться он теперь должен был лишь сам с собой – с ленью собственной и усталостью, которые к Новому году стали давать о себе знать, как тараканы из нор повылазив.

Но расслабляться ему было нельзя: впереди его ожидали Москва, экзамены в Университет Московский, на которых он должен будет предстать молодцом, чтобы перед преподавателями тамошними не опозориться…

59

Словом, Стеблов всё правильно думал, правильно рассуждал: соперников у него действительно не осталось – по делу если судить, по факту. Одного только он не учёл тогда, главного: что остался дружок его пакостный и бездарный, никчёмный, примитивный, пустой; но зато самолюбивый и тщеславный до ужаса, страшно подлый и страшно злой, который про Вадика не забыл – помнил о нём постоянно. Резко порвавший с ним дружбу Стеблов сильно обидел Сашку, до предела унизил его, за живое задел крепко-крепко. А Сашка был не из тех, кто легко забывал и прощал подобное. Какой там! Он как хитрый зверёк, притаившись в кустах, только и ждал удобного случая, чтобы обидчику в горло вцепиться и за всё ему отомстить, кровушки его всласть напиться.

“Зазнайка” Стеблов, которого он регулярно в школе встречал в компании Лапина с Макаревичем, буквально бесил его, доводил до трясучки, до коликов в животе своим независимым и степенным видом, как и столичной гордыней, вальяжностью и высокомерием, скорее даже кажущимися, чем реальными: высокомерным Вадик и во взрослой жизни не был. Но всё равно, проучить его, москвича, сбить с него лоск и спесь, в дерьмо его обмакнуть и измазать стало для Збруева смыслом жизненным, навязчивой маниакальной идеей, которой он подчинился весь – без остатка.

За оставшийся до выпуска год он вознамерился всем доказать, и об этом уже говорилось, что интернат в их жизни и некогда общей судьбе ничего ровным счётом не значил, что был он простой случайностью или курьёзом, от коих не застрахован никто. Поэтому-то как был, мол, Стеблов до интерната никем, так никем и остался; а он-де, Сашка, по-прежнему силён и умён, по-прежнему талантлив и грамотен; он-де по праву считался всегда и является до сих пор первым математиком школы, до уровня которого не дотягивает никто, как бы кто ни старался.

Больше того: не будь его, Сашки, на свете, не приблизи он однажды Вадика – и Стеблова бы в школе не знали совсем. Однозначно это! Это он-де, “добрячок-простачок” Сашка, этого чушкаря и дикаря из грязи и небытия на Свет Божий по глупости когда-то вытащил. А так-де он – попка, он – ноль, он – никто, он светит отражённым светом…

В общем, Збруев, оказавшийся крайне мстительным и жестоким парнем, мелким, злобным, вонючим, коварным как сто чертей, готовил ответный удар – мощный, внезапный и сокрушительный. Стеблов недаром на физике пакостей от него ожидал, и был удивлён несказанно, что их тогда не последовало.

Но ещё более злой и коварной, как вскоре выяснилось, оказалась мамаша его, Тамара Самсоновна, которую поведение Вадика в отношении сына особенно сильно задело и завело, о чём также уже говорилось, и которая поклялась ещё летом плебею Стеблову за всё отомстить, наказать его самым суровым и жестоким образом.

«Это за всё то хорошее, что мы ему сделали, он задницей к нам повернулся, свинья, сука, мурло, шабес-гой вонючий! – регулярно в ярости шипела она дома сквозь зубы. – Ничего-ничего, он ещё у меня попляшет, тварь! Я ещё доберусь до него, поганца: он меня на всю жизнь запомнит. Падаль!…»

Предстоящая олимпиада по математике была для такого мщения самым верным и крайне подходящим случаем. Ибо, вчистую проигранная и озвученная на всю школу, она должна была, по идее, всё возвратить на круги своя: обиженного сына возвысить и “во царить”, а его обидчика мерзкого, высокомерного, опустить, место ему указать подобающее…

60

Про олимпиаду эту Вадик узнал случайно, хотя и ждал её с нетерпением, на неё настраивался. В субботу, на последнем уроке, когда уже и звонок прозвенел о его окончании и некоторые уже из-за парт поднялись и направились к выходу, переутомлённая за неделю Лагутина, спохватившись, вдруг объявила классу, что в ближайшее воскресенье, уже завтра то есть, в школе будет проводиться олимпиада по математике, и что все желающие, соответственно, могут придти поучаствовать в ней: силы свои проверить и знания.

– У нас в учительской объявление об этом уже несколько дней висит, – виновато сказала она, – а я всё вам сообщить забываю. Декабрь для меня – жуткий месяц! Всё время спать хочется, и сил ни на что в это время года нет от темноты, недостатка витаминов и света; хожу как чумная от недосыпания.

– А кто её проводить-то будет? – спросили её заинтересовавшиеся ученики. – Вы?

– Нет, не я, – ответила квёлая Нина Гавриловна. – У меня и без олимпиады голова кругом идёт: не знаешь, за что хвататься… А потом, – улыбнулась она устало, – в нашей школе найдутся педагоги-математики подостойнее и пошустрее меня. И хлеб у них отбивать и заработки дополнительные мне никто не позволит.

– А приходить-то на неё обязательно? или как? – ещё крикнул кто-то из класса. – Вы ругаться не будете, если что: если кто-то её пропустить захочет? А то нас на физику неделю назад приходить силком заставляли! Изольда Васильевна даже всех переписывала!

– Нет, не обязательно. И Изольда Васильевна здесь не права. Олимпиада – дело сугубо добровольное, как и факультатив. И силком вас заставить участвовать в ней никто не вправе.

– А во сколько она начнётся-то?

– В девять.

– А где?

Лагутина назвала аудиторию. После чего вопросов не стало больше, и все дружно повалили из класса: в коридор пошли отдыхать, а оттуда – на улицу…

61

Вышел тогда вместе со всеми в коридор и Вадик, наконец-то услышавший, что хотел, всю неделю ждавший такого вот объявления, от которого его бросило в жар как от поцелуя страстного и глубокого, после чего сладко и остро засосало внутри в предчувствии скорого состязания, уже второго по счёту. Он ведь спортсменом был по рождению, по буйной природе своей, удалым бойцом с малых лет. Каковым и остался, естественно, несмотря ни на что – даже и на перемену статуса. И любые соревнования бодрили его, адреналином как материнским молоком накачивали.

Молодость – великая вещь! Особенно, когда силы в тебе так и пышут жаром как антрацит в печи или газ водород на солнце. А он очень молод был, здоров, образован, задирист. Ему хотелось соревноваться со всеми до бесконечности – и побеждать. Особенно – в математике, где он действительно был силён в тот момент, и силы его с каждым днём только всё прибывали и прибывали…

«Интересно, кто будет её проводить?» – шёл и гадал он потом в школе и на улице, машинально прикидывая в уме возможные кандидатуры преподавателей – из тех, что были известны ему; прикидывал – и не мог никого представить. Учителей-математиков у них было великое множество – более всех других. И выбрать из них одного кого-то, самого грамотного и достойного, не представлялось возможным.

«…Да ладно, – махнул он, в итоге, рукой уже на подходе к дому. – Какая, в сущности, разница, кто придёт и напишет тебе условия на доске, кто их потом проверит. Самому бы только не оплошать: прийти и решить всё как следует, как на физике той же. Только это одно завтра и будет главным…»

62

На другое утро ровно в половине девятого он вышел из дома в приподнятом настроении, в каком когда-то на спортивные соревнования выходил; вышел один в этот раз, без друзей, ибо Вовка Лапин на математику идти наотрез отказался.

«Ну их к лешему, эти олимпиады дурацкие! – вчера ещё в раздевалке после уроков сказал. – Чего туда ходить-то без толку, позориться».

И как только он распахнул калитку двора и пару шагов по направлению к школе сделал, – то первая, кого встретил на улице, была их соседка Нюра из третьей квартиры по прозвищу “дурочка”, мать Чурбанова Толика, глупая, наглая, горластая баба, трепливая и завистливая, плюс ко всему, возвращавшаяся с пустым ведром с помойки.

Это покоробило и омрачило Стеблова, такая встреча ненужная и нежелательная, ибо матушка его всегда прямо-таки трёсом тряслась и от дурочки Нюры, и от пустых вёдер, когда их перед собою видела: говорила, что вёдра и Нюра – верный знак неудач.

Вадик эту примету родительскую хорошо помнил. Потому и расстроился, вторя матери, – но не сильно, пока что, не глубоко, не фатально. Хотя настроение его и испортилось, безусловно, победный теряя дух.

Он расстроился значительно больше, когда в школе уже, подходя к нужной аудитории на третьем этаже, через её распахнутую настежь дверь услышал раскатистый хохот Сашки… и его голос визгливо-звонкий, противный, который по обыкновению один только и было на всю округу слышно…

«Значит, пришёл всё-таки, гнида вонючая», – с неприязнью подумал Вадик, переступая порог класса и тут же сталкиваясь глазами со Збруевым, что на последней парте сидел ближнего к двери ряда в окружении трёх одноклассников-корешей и королём-заводилою среди них себя по всегдашней своей манере чувствовал. Вадик кивнул машинально им четверым, здороваясь, и ему ответили все – кроме Збруева, который продолжал балагурить и хохотать, нести какую-то ахинею, вошедшего не замечая будто бы, не удостаивая внимания его.

Стеблов неприятно поморщился от такого неприкрытого хамства и инстинктивно к столу учительскому пошёл, к стоящей перед ним парте – чтобы подальше от Збруева быть с компанией и поменьше, соответственно, их видеть и слышать. По дороге он успел разглядеть, преодолевая озноб и волнение, что аудитория на этот раз была полупустая. В ней, кроме дружка его с одноклассниками, находились только Чаплыгина Оля, одиноко сидевшая на среднем ряду, да Чарская Лариса с подругами в конце первого от окна ряда, которая, как только Вадик вошёл, вся вытянулась в струнку и расцвела по-весеннему, глазами в него как кошка в мышку вцепилась. Она-то ради него, собственно, и пришла: чтобы посидеть-полюбоваться им четыре часа подряд – как и на недавней физике, – и потом про его оглушительную победу услышать, и погордиться им…

Но Вадику – вот досада! – снова было не до неё. Все мысли и чувства его в тот момент были о прощелыге Збруеве, по-хозяйски нагло и громко хохотавшего в своём углу, никого демонстративно не замечавшего… и о предстоящей олимпиаде, естественно, которая на этот раз начиналась ужасно нескладно уже с первых минут, как только он дом покинул.

«Ладно, переживём, не растаем – не сахарные! Это всё – мелочи жизни, Вадик, держись и не грусти, не надо», – усаживаясь за первую парту и пряча в неё портфель, стал уговаривать он сам себя успокоиться и не киснуть, не терять боевой настрой, одновременно нервную дрожь с души сбить пытаясь вперемешку с теми потоками злобы и негатива, что, словно из канализационной трубы, прямиком на него из Сашкиного угла стремились.

Это ему удалось отчасти – успокоиться, нервное возбуждение унять. После чего, отдышавшись и поудобнее сев за партой, волосы пальцами правой руки расчесав, он принялся терпеливо ждать начала состязания, не переставая удивляться при этом, что так мало народу пришло, что математика у них не в почёте.

Терпеливо ожидая учительницу, он всё время с неудовольствием чувствовал за спиной, а лучше сказать: на спине у себя, на затылке, – Сашкин пристальный взгляд, жгучий такой как прожектора луч, опасный, нахальный до ужаса, колкий и ядовитый как у любого хищника, что неотступно следил за ним, спину ему как острым когтем царапал. Всё это было так неприятно и неудобно по ощущениям, такая неотступная слежка, которая его угнетала и раздражала также почти, как и внезапная заноза в пальце, мешала на задачи настроиться, на победу.

Надо сказать, что в затылок ему в тот момент и Чаплыгина Оля глядела, и Лариса Чарская с одноклассницами: ведь он был единственный, кто на первой парте сидел, да ещё и перед столом учительским. Но Вадик из них не чувствовал никого – только одного Збруева чувствовал, прищуренный взгляд которого, словно пресловутый дёготь из поговорки, всех их с лёгкостью перешибал, весь “мёд” окружающий портил, радость и прелесть жизни.

А ещё Вадик слышал, а может так казалось ему, перевозбуждённому, что при его появлении Сашка стал хохотать и паясничать ещё громче как будто бы, посторонних девушек совсем не стесняясь и не принимая в расчёт, ещё развязнее и наглее себя вести. Даже и пошлости разные принялся приятелям говорить: будто бы он был один и у себя дома, был хозяином положения. А остальных он вроде бы не замечал… или же презирал откровенно.

Всё это тоже на Вадика действовало, разумеется, такое неприкрытое хамство и наглость заклятого дружка его. Не в лучшую сторону, разумеется, не в позитивную…

«Быстрее бы хоть учительница приходила, что ли; быстрее всё у нас начиналось. И Збруев, соответственно, гоготать перестал, паскудина, нервы мне и остальным трепать», – передёргивая плечами и морщась, вражьи чары будто бы стряхивая с себя, вражью злость, сидел и думал Стеблов с неприязнью, посмурневший на первой парте и пригорюнившийся, настроение которого портилось, как ни крути, – не взирая даже на все его внутренние потуги и заклинания…

63

И невозможно понять и представить, и перечувствовать даже и в малой степени, что пришлось испытать и пережить ему – вдобавок к уже полученному негативу, – когда ровно в девять, одновременно со школьным звонком, в дверях показалась расфуфыренная Тамара Самсоновна с толстой тетрадкой под мышкой. И сразу же направилась к учительскому столу, к Вадику то есть.

От её прямого, жёсткого, хищного взгляда Стеблова бросило в жар и всё внутри словно стальной паутиной стянуло.

«Чего это она припёрлась-то?!» – только лишь и успел он ошалело подумать до того, как Тамара Самсоновна, по-хозяйски пройдя на середину аудитории твёрдым шагом, остановилась у доски и громко поздоровалась со всеми.

– Доброе утро, друзья! У-у-у! как нас мало-то сегодня: почти что пустой класс, – поздоровавшись, засмеялась она надменно, сначала на сынулю с приятелями посмотрев, потом на девочек. – А остальные что, Новый год уже празднуют? Рановато вроде бы: до Нового года больше недели ещё.

– Ну, ничего, ничего, – делово продолжила она далее говорить, подождав, пока присутствовавшие девочки с мальчиками подобострастно отсмеются на её шутку с праздниками, – будем работать и в таком составе, коли так. Не страшно. Самые преданные и достойные, я надеюсь, пришли. А это – главное. Других нам, в общем-то, и не надо: пусть себе празднуют-развлекаются… Олимпиаду по математике, как вы уже догадались, буду проводить я. Представляться не стану – знаете меня, надеюсь: не один год бок о бок трудимся. Так что сразу же и начнём – без раскачки: чтобы время на разговоры не тратить. Приготовьте тетрадки чистые, желательно – двухкопеечные: чтобы мне легче было их домой и из дома таскать. А всё остальное со столов уберите. Справочниками и пособиями пользоваться нельзя. Все теоремы и формулы вы, выпускники, обязаны назубок помнить – как на экзамене… Ну вот, всё необходимое вам сказала, ничего не забыла, как кажется. Теперь быстренько напишу на доске задачи – и начнём.

Сделав такое вступление, Тамара Самсоновна развернулась на 90 градусов и к преподавательскому столу, наконец, подошла, перед которым одинокий Вадик сидел, невольно соседом её оказавшийся. Подошла, по-хозяйски отодвинула в сторону стул, чтобы пока не мешал, – и при этом на Стеблова мельком взглянула, как на человека, ей совсем не знакомого, которого она будто впервые видит – именно так. После чего, обмахнув холёной рукой стол и положив на него тетрадку, она достала оттуда листок с задачами, быстренько пробежала глазами их, удостоверяясь будто бы: те ли? И только после этого она направилась выписывать их на доске чётким профессиональным почерком…

В классе, как по команде, все замерли и напряглись, на доску внимательным взглядом уставились, дружно принявшись читать про себя появлявшиеся там одно за другим условия. Замер вместе со всеми и Вадик, который тоже на доску смотрел – но почти ничего там не видел сквозь появившуюся пелену в глазах и противный звон в ушах, голове. Ему по-настоящему стало плохо: бесприютно, тоскливо ужасно и очень и очень обидно – до слёз.

«Как же это так? – сидел и искренне недоумевал он, от жара и от волнения, что плотно накрыли его, теряя чувство времени, чувство реальности, безвольным и немощным становясь, ничего не понимавшим из происходящего, ни на что не способным. – Мать пришла проводить олимпиаду, где будет участвовать её сын! Разве ж это правильно всё? разве ж честно? Кто подобное издевательство у нас допустить-то мог? и как вообще такое возможно?… Да он все эти задачи, что стоит и выписывает она на доске, давным-давно наизусть уже знает вместе с ответами, гадёныш. И наберёт сколько хочешь очков: хоть двадцать, хоть тридцать, хоть сто! – чего остальным решать-то?! напрасно трудиться и мучиться?! Олимпиада, на которую мы пришли, теряет всяческий смысл, превращаясь в тривиальное для нас для всех избиение и издевательство!… Какая тут может быть борьба?! какое соревнование?! в чём?! – если победитель уже известен заранее. Вон он, на последней парте сидит, прохвост конопатый и подлый, довольно хмыкает себе под нос и над нами, дурачками наивными, скалится!…»

По-хорошему, Вадику нужно б было немедленно встать и уйти, одних оставить бессовестных и бесчестных Збруевых. Чтобы они, паразиты наглые, подколодные, сами себе пакостили и вредили как пауки в банке, один на один друг с другом изгалялись и каверзничали, участвовали в заранее запланированном шабаше вдвоём – без зрителей и массовки. Школьная олимпиада была проиграна так и так – подчистую! – потому что в таком состоянии, в котором он пребывал, он всё равно ничего бы не смог решить: два на два правильно не умножил бы.

Да этого и не нужно было: чего-то там умножать и решать, силы и время тратить – на чудо, на удачу надеяться, на его величество случай. Сашка на пару с мамашей своей давным-давно уже всё решил – и решил, и оформил, и место себе самое высокое выдал. А остальных они собирались рубить и валить под корень, вчистую что называется, к любым мелочам цепляться, к точкам и запятым. Это было ясно как Божий день: для этого Тамара Самсоновна в наглую и припёрлась.

Поэтому уходить нужно было ему – и поскорей. Для собственной чести и пользы, и выгоды несомненной! Не доставлять прощелыге-сопернику радости, а себе самому – неизбежной итоговой нервотрёпки и огорчения. Мать с сыном, похоже, только ради него одного и пришли, его “петушком” опущенным решили сделать, объектом заклания и насмешек, мальчиком для битья – не Чаплыгину Олю и не случайную на олимпиаде Чарскую, тем более. И нужно было этому сопротивляться, решительный давать отпор самым надёжным и верным способом – уходом…

64

Но он не поднялся и не ушёл – испугался. Струсил, да, – чего уж там юлить и темнить, – демонстративным оставлением аудитории большой скандал поднимать и на рожон нарываться, при всех бросать вызов клану Збруевых, поработивших всю школу со всем её персоналом, в которой ему полгода ещё предстояло учиться, выпускные экзамены потом сдавать, аттестат зрелости получать на руки. Сашкина мать, при её-то подлючем характере и влиянии, за эти полгода многим чем могла ему насолить, сотворить пакость какую-нибудь преужасную и превеликую, “укусить пребольно” – с тем же аттестатом зрелости, прежде всего. Могла прийти вечером в школу, к примеру, в июне-месяце и незаметно поставить кляксу тушью в его уже готовый аттестат, да на его фамилию прямо – чтобы стал аттестат недействительным, непригодным. Это самое лёгкое и самое подлое, что она напоследок могла бы ему учудить, в знак особой к нему “любви” и “симпатии”. И что потом с этим её “подарком” делать?! как жить и как выкручиваться из положения?!

Месяц потом будешь бегать по разным инстанциям с высунутым языком, главный документ себе выправлять: старый, испорченный, менять на новый. Это же страшно-канительное дело, сравнимое с заменой паспорта… А у него в начале июля уже начнутся первые экзамены в Университете, на которые без аттестата зрелости его, естественно, никто не допустит: про это нечего и говорить. Хорошая у него тогда “каша” заварится! – “сладкая” и “весёлая”!… Про Университет тогда точно можно будет забыть, на год отложить поступление. Ему это всё надо?!

Нет, ссориться и дерзить в открытую, в рожу “бросать перчатку” Тамаре Самсоновне было себе дороже: удовольствия от этого он поимел бы на грош, хлопот же потом огребать замучился…

Поэтому-то, подчиняясь команде внутренней, что интуицией прозывается, или Голосом свыше, он и не ушёл никуда, громко не хлопнул дверью, скандала Збруевым не учинил – в классе остался и испил приготовленную злодеями чашу до дна; хотя потом долго, до глубокой старости, почитай, корил и чернил себя за проявленное тогда малодушие. Он лишь посидел неподвижно какое-то время за партой – подождал, пока жар с головы спадёт, и затуманенные обидой глаза прояснятся; пока сердце клокочущее чуть-чуть успокоится-утихнет в груди, а разум, от обиды как кисель расплывшийся, вновь оживёт и окрепнет, взбодрится и заострится как полагается, примет рабочий вид, – после чего усилием воли заставил себя прочитать и понять написанные на доске условия…

65

И опять с ним случилась беда, уже на первой задаче, – естественное следствие нервозности и перевозбуждения первых олимпиадных минут – и того спектакля дешёвого, особливо пакостливого, что устроили ему мать и сын Збруевы. Прочитав условие задачи на определение площади треугольника по трём сторонам, он сразу же понял, что её очень просто будет решить, используя известную формулу Герона, которую не проходили в школе, но которую Вадик знал ещё из программ и пособий ВЗМШ и применял не единожды.

Вот и теперь он захотел её применить – для скорейшего достижения цели, – для чего попробовал для начала написать её на бумаге. Написал её быстро и правильно, но потом призадумался, позабыв, что означает в формуле главный параметр Р: периметр или полупериметр?

Это было плохо, такая его забывчивость, – ибо без этого точного знания формула теряла смысл, превращалась в набор пустых символов, знаков, от которых пользы не было никакой, как от механизма без главной детали.

Понимая это, Вадик изо всех сил поднатужился, память напряг, – но вспомнить так и не смог значения выпавшего из головы параметра: и то, и другое, на беглый взгляд, было правильно.

Ему и обидно и грустно стало от этого заключения, и стыдно одновременно. Последний раз он применял формулу летом: с тех пор полгода прошло, – но всё равно это его не оправдывало. Забыть одно из важнейших геометрических тождеств было для него неприемлемо и непростительно с любой стороны, на мехмат поступать собиравшегося, профессиональным математиком в будущем становиться.

Он растерялся и побледнел, занервничал пуще прежнего… и опять попытался вспомнить, напрягшись, правильное значение параметра Р, – но всё без толку. Параметр вылетел из головы, вылетел безвозвратно…

Холодный пот выступил у него на лбу, холодными и влажными сделались руки. Вадик так испугался тогда внезапной рассеянности и забывчивости, что на какое-то время разум свой потерял: его парализовало и заклинило будто бы, и он куда-то уплыл, в бездну беспамятства провалился…

66

Состояние его было ужасно – хуже и не придумаешь. Не приведи Господи никому в таком состоянии оказаться в периоды или моменты жизни, когда от тебя полная мобилизация требуется всего твоего организма. А ты сидишь, как болван раскисший, как тряпка, и ничего путного вспомнить не можешь; не говоря уж про то, чтобы что-то подумать, решить. Пренеприятнейшее состояние, надо сказать, преужаснейшее!…

Сколько времени он истуканом таким просидел – Бог весть, – но только когда очнулся от оцепенения сомнамбулического, то первое, что подумал, была очевидная в той ситуации мысль: нужно попытаться достать из портфеля справочник Выгодского по элементарной математике, что он захватил с собой, и посмотреть там хотя бы глазком эту злосчастную формулу. Уточнить, что означает параметр Р – периметр или полупериметр? Но как это было сделать тихо и незаметно, когда он на первой парте сидел – под носом у Збруевой, которая за всеми зорко следила, как курица-наседка за своими цыплятами, и не позволила б никому незаконным путём с сыном её тягаться.

«Что же это я, дурачок, на первую парту-то уселся, прямо перед этой ведьмою? – с досадой подумал он, носом зашмыгав громко, – когда вокруг столько парт свободных стоит: садись на любую в задних рядах, открывай себе спокойно справочник и читай: никто б там и не заметил даже».

Но, подумав так, он тут же дружка заклятого вспомнил, что на последней парте сидел и за ним неотступно следил, вероятно, не хуже мамаши своей, который поднял бы такой хай, визг заполошный, вселенский, заметь он что-то неладное рядом с собой, – что и чертям тошно стало бы. Вонючий и склочный, гадёныш, был, как клоп или баба базарная: Стеблову это было известно не понаслышке. Первая парта поэтому, стоявшая вдалеке от него, была в этом плане даже выгоднее.

«Обложили, суки, со всех сторон: не рыпнешься! Мать спереди за всеми следит, сын – сзади. Прямо как вертухаи на зоне. Молодцы, да и только! Им одним жульничать и тёмные дела проворачивать только можно, а все остальные честными должны быть», – ухмыльнулся недобро Вадик, с шумом выпуская из груди воздух, как горячий пар из котла; после чего затряс головой обречённо и с горечью, юлой заёрзал на стуле. От волнения и расстройства разум его опять на сторону повело – пуще прежнего!

И вместо того, чтобы думать, решать и побеждать всех легко и уверенно, что было ему по силам в школе, при тех-то соперниках и задачах, он только и делал, что тупо и бесполезно сидел с опущенной головой за партой, громко сопел и морщился – и следил как сыч исподлобья за Тамарой Самсоновной. Всё ждал, когда она хоть на минуту выйдет из класса, надеясь в этот момент в спасительный справочник заглянуть, уточнить забытый параметр. «Уйди, ну уйди ты отсюда, корова, хотя бы на миг короткий исчезни совсем; в туалет вон сходи, освежись, или ещё куда, – заклинал он её что есть мочи. – Я только на эту формулу одним глазом взгляну – и всё: уточню там одну детальку».

Летело время, звенели звонки об окончании и начале уроков, а он всё сидел и ждал, терпеливо ждал ухода учительницы. Нервничал, злился, себя изводил бесплодным тем ожиданием, которое не давало ему ничего, кроме горечи и расстройства. Которое, плюс ко всему, лихо убивало драгоценное время, которого становилось всё меньше…

67

Резонно будет спросить, анализируя далёкое прошлое: ну а чего же это он в тот роковой момент другие-то не решал задачи – вторую, к примеру, третью или четвёртую? Решил бы хоть те пока – и сидел бы себе преспокойненько, не дёргался, с тремя приготовленными решениями, с которыми он непременно был бы в призах и хоть какое-то занял бы место. Ведь кроме Збруева и Чаплыгиной у него соперников не было там: только лишь эти двое, в принципе, могли все задачи решить, при удачном для них раскладе.

Но в том-то и дело, что он не хотел быть просто призёром – третьим или вторым. Он шёл на математическую олимпиаду с одним единственным настроением – побеждать. И не менее оглушительно, чем на физике. И любое другое, кроме первого, место было бы равносильно для него поражению, катастрофе даже. Он бы себе этого не простил…

А ведь к этому всё и шло, фактически, если принять во внимание, что Збруев сидел и скалился наверняка с четырьмя решёнными задачами в кармане, которые он из дома тайно принёс, гад, которые ему и переписывать-то было уже не надо… И разлюбезная мамаша его непременно выставит ему за эту их совместную авантюру максимальное число баллов – это было как дважды-два ясно после её прихода в класс.

Поэтому-то и Стеблову, ввиду этого, непременно требовалось все четыре чётко и красиво решить, кровь из носа, что называется. Чтобы тем самым выйти на максимум и хотя бы попробовать разделить с Сашкой победу, сравняться в задачах с ним. И это, опять-таки, – в лучшем случае, в самом удачном и выгодном для него: если Тамара Самсоновна позволит… А без первой задачи и разговаривать будет не о чем, доказывать, что он – не верблюд, что чего-то умеет и стоит.

Отсюда и проистекали его паника и нервозность, и суета – от неожиданного попадания в сверхжёсткие турнирные рамки…

68

Понять его было можно – маниакальное стремление на пьедестал. Математика в тот момент была самой сильной и самой главной страстью его, верой, надеждой, любовью: именно так он к ней тогда относился – сверхуважительно, трепетно и высокопарно. Мало того, он предполагал в недалёком будущем сделать этот великий предмет своим смыслом жизненным и своим хлебом. Так где же ему ещё и предъявлять-доказывать было свою силу наличествующую и талант? безоговорочно лидерствовать и царствовать? Не в химии же, или биологии…

А условия других задач он читал, и даже и вникнуть пытался, даже намечал для себя контуры их решений… Но потом всё равно машинально возвращался назад, к полузабытому александрийскому греку Герону и его злополучной формуле, камнем улёгшейся на дороге, которую он, получалось, на горе себе узнал.

«Почему на горе-то? – спросите вы, читатель, – ну почему? Когда и кому мешали добытые знания, навыки, опыт?»… «Да потому, – ответим, – что если бы он успокоиться смог и взял себя в руки, как полагается, то увидел бы и иной путь решения, без Герона, не менее правильный и красивый, – путь, который ему дома уже открылся, который он с лёгкостью отыскал…»

Но на олимпиаде, увы, был он на удивление слеп, негибок, неловок и прямолинеен, другом издёрганный до предела и толстозадой мамашей его. И от этого у него всё из рук валилось, и голова отказывалась соображать: на неё будто бы пыльный мешок накинули.

Да и тяжело было ему, по правде сказать, искать иной путь в условиях жёстко установленного лимита по времени, психологически тяжело, когда был уже найден один, предельно лёгкий, изящный, особенный, по которому чтобы пройти, требовалось всего лишь руку в портфель засунуть и в лежащий там справочник заглянуть. Он стал бы для него панацеей…

69

«…Чего ты всё сидишь и сидишь как квашня, ведьма? чего никуда не уходишь? – исподлобья гипнотизировал он самодовольную Тамару Самсоновну, развалившуюся перед ним на стуле, которую уже почти ненавидел и был готов разорвать. – Уйди ты отсюда, пожалуйста, ну хоть на минуту уйди: мне той минуты хватит…»

И, будто повинуясь гипнозу, в конце второго часа, когда очередной звонок прозвенел, Тамара Самсоновна действительно встала из-за стола и не спеша направилась к выходу. «Сидите, решайте спокойно; я сейчас вернусь», – на ходу всем сказала, на сынулю в дверях оглянувшись и подмигнув ему.

Но как только за нею захлопнулась дверь, и левая рука Стеблова под парту радостно юркнула, – в этот самый момент в аудитории раздался наглый голос сына её, прощелыги и деляги Сашки: «Ну, давайте, граждане, лезьте в парты быстрей и доставайте оттуда всё, что у кого припрятано: справочники, пособия, шпаргалки. Списывайте, не стесняйтесь – пока учительница не видит, пока вам такую возможность дала».

Мерзавец и злыдня Сашка будто следил за Вадиком, сидел и мысли его читал. И потом работал на опережение…

70

Тот окрик збруевский, громкий и ядовитый, подействовал на Стеблова как плевок в лицо: так ему тогда мерзко и тошно сделалось, и так противно до жути. В тот момент он себя натуральным жуликом вдруг почувствовал, кто будто бы в карман к ближнему захотел залезть, но которого на кармане поймали: дружок его бывший поймал, за ним всю дорогу следивший.

«Я же говорил, что он – ноль, что он – фук, что он – бездарь тупой и дешёвый, – будто бы, помимо прочего, слышалось в Сашкином окрике, – что ничего не может, не знает и не умеет толком; что только сидит и ждёт: у кого бы чего содрать и за чужой счёт попользоваться-поживиться. Формулу Герона не знает, математик хренов, урод! Формулу, которую я, например, с пятого класса знаю; а, может, и раньше того…»

Поморщившись и побледнев, и ухмыльнувшись болезненно и досадливо – именно как от плевка, – и ещё вернее жучилу и делягу Сашку мысленно “зауважав” («как же это они могут так ловко, эти циники и прохвосты без-совестные, своё дерьмо и пороки, и гнусности разные на других навешивать-клеить, других в коварстве и подлости обвинять, будучи мерзавцами и подлецами коварными по природе», – при этом обречённо подумав), наш Вадик руку из-под парты выдернул – и обмяк. И насовсем распрощался с мыслью в Выгодского заглянуть – чтобы уточнить значение вылетевшего из головы параметра… Доставлять удовольствие Збруеву как провидцу, тупо следовать по озвученному им на весь класс пути он желания не испытывал.

Да и Лариса сзади сидела и тоже всё время следила за ним: по другому поводу, правда, другой причине. Но всё равно. Выставляться жуликом перед ней ему также не очень-то хотелось.

И оставалось ему одно: про первую задачу забыть и попробовать хотя бы решить другие. Чтобы уж совсем не выглядеть дурачком в глазах семейства Збруевых.

Настроение у него упало от этого – до нулевой отметки почти: первое место от него на глазах уплывало, как брошенный в реку листок. Думать и решать дальше сил уже не было – никаких. Да и желания – тоже. Покоя просила его душа, тишины и отдыха. Расстроенный, он сильно пожалел, что пришёл, и что не ушёл с олимпиады сразу же.

А теперь уходить уже поздно было: теперь бы его не понял никто и посчитал бы его выходку слабостью и поражением…

71

Очередным усилием воли – сквозь апатию, слабость, тоску – ему всё же удалось досидеть до конца и даже машинально, на автопилоте что называется, решить две задачи: по началам анализа и тригонометрии. На четвёртую, по стереометрии, у него уже не осталось времени: он только лишь успел чертёж в черновике начертить да расставить в нём все известные из условия стороны, углы и высоты… И тут же прозвенел последний звонок, и Тамара Самсоновна попросила сдавать работы.

Закрывая тетрадку, Вадик задумался на секунду, прикидывая: сдавать ему её, или не сдавать. Но, быстро сообразив, что не сдавать уже поздно: Збруевы растрезвонят по школе, что он вообще ничего не решил – это за четыре часа-то! – он положил тетрадь на учительский стол, вытащил портфель из парты и с видом тяжелобольного вышел из класса вон, не попрощавшись ни с кем и даже не взглянув на Ларису. Милую свою чудо-девочку, свою кралечку, что не спускала с него влюблённых и страстных глаз всю олимпиаду, мысленно подбадривала его и поддерживала, желала удачи. А потом, ошалелая, за ним на улицу следов выскочила – чтобы его одного проводить в кои-то веки, очень надеясь при этом, что Вадик обернётся и заметит её, подойдёт; что расчувствуется, наконец, и расщедрится на разговор, на любовь и на ласку после очередной, как считала она, убедительной своей победы.

Но он её не заметил и не подошёл, не осчастливил возлюбленную предновогодним уединённым свиданием. Провальное выступление так его тогда подкосило здорово, под корень можно сказать, что ему уже было не до чего и не до кого: побыстрей бы до дома добраться и тяжеленный камень сбросить с души, что Збруевы на него взвалили…

72

А дома его терпеливо дожидались родители, на часы посматривавшие без конца и мечтавшие порадоваться за него побыстрей, от души погордиться и посмеяться; как радовались, гордились и смеялись они, готовые петь и плясать, неделю назад – после олимпиады по физике.

Но у вошедшего сына на этот раз был такой отрешённый и болезненно-жалкий вид, совсем незнакомый и страшный, что они не на шутку перепугались оба, запутавшись в мрачных предчувствиях.

– Что случилось, сынок?! – подступили они к нему с расспросами. – На тебе лица нет! Тебя кто-то обидел?!

– Да, обидел, – сквозь зубы проронил старший сын, едва-едва не расплакавшийся прямо на кухне. – Збруевы меня сегодня обидели сильно, в душу нагадили оба словно в помойное ведро.

После чего он рассказал родителям всё, как было, что с ним на олимпиаде случилось-стряслось…

– Вот суки поганые, а! чего вытворяют! – выругался в сердцах отец, от злости и обиды за сына контроль над собой утративший. – По-чёрному валят тебя, сынок, – в наглую! При этом, никого не боясь, не стесняясь. Совсем, совсем уже оборзели, падлы, и всякий страх потеряли от собственной безнаказанности!…

– Я завтра же в школу пойду, – тряхнул он головой решительно и волево, первые, самые жгучие чувства, выбросив из себя словами, – к директору в кабинет прямо! И всю эту шайку-лейку збруевскую разгоню к ядрёной матери: чтобы другим неповадно было. Ишь, устроили сами себе житуху блатную, райскую, твари! Сашка, небось, сидел и в носу ковырялся все четыре часа, гадёныш, так – для отвода глаз; мух ловил да кроссворды разгадывал – с готовыми-то решениями в кармане чего не посидеть и не погадать! А его хитрожопая мамаша без стеснения потом его победителем на всю школу объявит. Я же не виновата, скажет, что у меня растет такой талантливый  и смышлёный сын, такой на задачи ловкий; в отличие, скажет, от остальных, бездарей нерадивых и недалёких; надо было, добавит с ухмылкой, сообразительных деток рожать – как мой, – тогда бы, мол, и проблем у вас не было бы… Да-а-а!!! Молодцы! Пять с плюсом им за такую аферу, которую они у всех на глазах провернули! Умеют, умеют, суки, дерьмо вокруг себя разводить, и в дерьме том потом как в мёде плавать…

– Ну, ничего, ничего! Найдём и на них управу! Я завтра директору вашему про это всё расскажу, – распалялся всё больше и больше отец, – какие у него учителя лихие работают. Как красиво и складно могут они у доски каждый день выступать: про честность, праведную и строгую жизнь слащавые байки вам всем рассказывать, уму-разуму вас учить. И, одновременно, такие вот подлости вытворять, какие и забулдыжка самый последний, опущенный, постесняется вытворить. Пусть директор узнает про эту Збруеву всё: про коварство её и подлючесть – и накажет её соответствующим образом. А если и он не поможет, – твёрдо закончил отец, – я в ГорОНО пойду, и там всё расскажу доподлинно. Я завтра такой скандал закачу – мало никому не покажется!…

Но почерневшая от услышанного матушка, Антонина Николаевна, остановила сей благородный порыв, справедливо заметив мужу, что ничего такого делать не нужно. Категорически! Потому что ничего хорошего это Вадику их не даст – навредит только, обиженным склочником выставит.

– Она же не с улицы на олимпиаду пришла, не тайным манером в класс прокралась, – тихо сказала она обессиленным, упавшим голосом. – Она – учительница, в четвертой школе работает, математику в старших классах преподаёт: не историю какую-нибудь, заметь, и даже не биологию. И математические олимпиады проводить имеет полное право. Это – её обязанность даже, хлеб: она зарплату за то получает… Другое дело: честно ли это – проводить олимпиаду, где участвует сын? Но тут уж, как говорится, вопрос иной – нравственный. А с юридической стороны тут всё чисто, и возразить тут особо нечего.

– Чисто! очень чисто! – съязвил недовольный отец, которому неприятно было слышать такое, которому, наоборот, поддержка была важна. – А совесть-то у неё есть, у ведьмы?! элементарная гражданская совесть?! Как она завтра учителям, с кем работает, в глаза-то будет глядеть?! Скажи – как?!

– Да что ей учителя твои, – недовольно поморщилась мать, вконец расстроенная и обессиленная, – если она их за людей не считает. Плевала она на них на всех и на их к себе отношение… Я её видела в школе несколько раз и на улице, – добавила она с тихой грустью. – Она не из тех, кто кого-то боится или стесняется. Это не женщина – каток настоящий, которым асфальт укатывают…

– Не надо никуда идти, пап: мать права, – вступил в разговор Вадик, окончательно сломивший тогда волю отцовскую. – Если б я хоть все задачи решил и был твёрдо за них уверен – тогда бы дело другое было: хоть что-то можно б было пойти и сказать в случае чего, что-то потребовать. А с двумя задачами хай поднимать – глупо… Мы после Нового года на районной олимпиаде лучше с ним опять встретимся – один на один. Надеюсь: там-то уж мать не поможет ему, там-то всё будет по-честному.

– А ты хочешь туда идти? частным порядком что ли? – удивился отец.

– Обязательно! – ответил ему сын решительно. – Должен же я всем доказать, что умею решать задачи…

73

Результаты последней олимпиады Вадику пришлось ждать несколько дней: и понедельник, и вторник, и среду. Он всё надеялся, что Лагутина на своих уроках объявит их, – но она почему-то молчала, не объявляла…

И в четверг, не выдержав, Вадик подошёл к Лагутиной сам, спросил про вопрос, его волновавший.

– Нина Гавриловна, – сказал он смущённо. – А Вы не знаете, случаем, как олимпиада по математике наша прошла? Кто там какие места-то занял?

– Знаю, – равнодушно ответила ему Лагутина, по сонному лицу которой можно было прочесть, что олимпиада эта мало её касается. – Первое место Збруев Саша занял, все четыре задачи решил. Он у нас молодец: математик от Бога.

– А второе?

– Второе наша Оля Чаплыгина заняла: три задачи решила… Ей сейчас тяжело, бедняжке, – вздохнув, вступилась Лагутина за свою любимицу. – Золотая медаль у неё все силы вытягивает: не до задач ей сейчас, не до олимпиад, к сожалению.

-…А я? – краснея, спросил Стеблов через паузу.

– А ты там тоже участвовал? – удивилась Нина Гавриловна.

– Участвовал, да.

– Не знаю. – Она затрясла головой недоумённо. – Про тебя Тамара Самсоновна мне почему-то ничего не рассказывала: я подумала, что ты не ходил… Хочешь, подойди к ней сам и узнай: вы же с ней хорошо знакомы.

-…Ладно, узнаю, – помявшись, ответил Стеблов и с тем и отошёл от учительницы.

Но узнавать он, конечно же, ничего и никуда не пошёл: ему и так всё стало ясно – без Тамары Самсоновны. Настроение у него испортилось снова, как и на олимпиаде, когда он окончательно уже понял, что никакого чуда не произойдёт: Збруевы чуду надёжно путь перекрыли.

В его молодой душе от этого реализма житейского вперемешку с чернухой и людской подлостью поселились обида горькая и тоска, что до Нового года мучили и томили его изнутри нещадно, полноценно жить и учиться, радоваться наступившей зиме не давали. До новогоднего школьного бала, точнее, где его Лариса как принца из сказки ждала, больше даже придуманного, чем реального, которая тяжесть с его оплёванной души сняла одним махом, одним прикосновением рук, одним объятием жарким. И как колдунья-кудесница этим его, пусть и временно, но исцелила…

74

Тот бал проводился у них тридцатого декабря, в шесть часов вечера как обычно, и стал важнейшим событием для доброй половины выпускников, которым всего-то несколько месяцев и осталось пробыть в стенах родной школы, с которой они сроднились за десять прожитых лет, как к дому второму привыкли. Естественно, что у многих из них уже существовали симпатии на тот момент, у кого – тайные, у кого – явные, из числа лиц противоположного пола, услады и зазнобы сердечные, что скрашивали им последние несколько лет серые школьные будни, такие утомительные и нервные под конец. Жаль было им поэтому – как мальчикам, так и девочкам, – терять родные глаза с последним школьным звонком, так и не поцеловавшись и не объяснившись ни разу, чего-то особенного и возвышенного напоследок другу (или подружке) не пообещав. Новогодний бал для таких объяснений, обещаний и поцелуев был предпоследней возможностью.

Ждал новогоднего бала и Вадик, конечно же, тайно готовился к нему, волновался, загадывал, планы строил – и что-то особенное для себя предвкушал, сверхчувственное, вневременное и внеземное, ослепительно-яркое как само Солнце, и такое же как Солнце тёплое и родное, ради чего, собственно, на земле нашей грешной все мучаются, но живут, тянут постылую лямку. Зазноба сердечная была и у него, как известно, что весь декабрь, почитай, проходу ему не давала в школе, своим ежедневным близким присутствием кружила его буйную голову, сердце его молодое тревожила и пощипывала постоянно – провоцировала на действие, на чувственный взрыв. В последние перед Новым годом дни она как-то по-особенному страстно и жадно стала смотреть на него на переменах: просила, умоляла, требовала этим своим долгим, пронзительно-похотливым взглядом сделать ему первый к сближению шаг. Чтобы смогла она потом беспрепятственно окатить его с головы до пят переполнявшим её душу чувством.

После триумфальной олимпиады по физике взгляд Ларисы и вовсе обезумел от страсти, от безграничного к нему восхищения, гордости и любви. Этому Дубовицкая в немалой степени поспособствовала, преподававшая им обоим данный предмет и однажды высказавшаяся про интеллектуальные способности победителя на уроке в параллельном 10“B” классе в самых светлых тонах, ей вообще-то не свойственных и не близких.

Сделала она это раз всего – по горячим следам после громкой победы, и более на эту тему разговоров не заводила. Но, всё равно, после того высказывания Изольды Вадик превратился в глазах одуревшей от восторга девушки чуть ли ни в небожителя, к которому ей так страстно вознамерилось-возмечталось сердцем своим прислониться, подругою верной на веки вечные стать.

 Эта её настойчивость ежедневная, подкупающая, вера в него и страсть; наконец, эта требовательность любимой девушки немедленно соединиться в брачный крепкий союз и не расставаться больше ни на секунду не могли оставить Вадика равнодушным – не вызвать и с его стороны ответного желания сблизиться. Пусть и робкого ещё, да, по-юношески осторожного и неуверенного. И не в союз, а так: хотя бы во временные дружеские отношения.

Насколько весомым и глубоким было это желание? – десятиклассник Стеблов доподлинно и сам не знал: на весах чувства свои не взвешивал, не проверял за неимением оных. Но намерение такое: Чарскую в объятьях подержать, жар её упругого тела почувствовать, насладиться ей и её телесным теплом, – перед новогодним балом в мыслях его присутствовало…

По-другому здесь, впрочем, и быть не могло, по-другому было бы уже ненормально и противоестественно. Ведь Лариса хорошела день ото дня, от урока к уроку румянилась, крепла и здоровела, и, как яблонька по весне, наливалась живительным соком. Десятиклассница, она уже способна была кого угодно свести с ума, растопить своей красотой и здоровьем любое, даже самое холодное и чёрствое сердце. Каковым Стеблов по счастью вовсе даже и не обладал: он и сам был невероятно влюбчивым по натуре…

75

На бал он пришёл с приятелями неизменными, давними, Лапиным и Макаревичем, к которым в раздевалке в подвале ещё два их одноклассника присоединились: Володька Ядыкин и Котов Серёжка. Впятером они поднялись наверх, в актовый зал зашли твердым шагом, на кураже: выпускники, как-никак, самые взрослые в школе, самые старшие, кого им теперь бояться, – где посередине ёлка стояла огромных размеров, до потолка, нарядно украшенная и расцвеченная техперсоналом. Запах от свежеспиленной красавицы разносился такой, что присутствующие будто бы в лес попадали, в лесу будто бы проводился бал, в бору еловом.

В зале уже было полно народу – и когда только прийти успели? – ученики толпились повсюду из старших классов, родители учеников из родительского комитета, дежурившие учителя: все нарядные, чистые, благоухающие, красивые как один, сияющие и возбуждённые. Но Вадику до них было мало дела: ему лишь Лариса была нужна, к ней одной он душою стремился, про неё одну всю дорогу думал, что-то особенное для себя предвкушал. Другие его не интересовали: другие интересовали других.

Счастливец, он её сразу увидел: долго искать не пришлось. Она стояла со своей классной руководительницей в передней части зала – “предбаннике” на школьном жаргоне – и о чём-то с ней тихо беседовала, при этом на дверь посматривая украдкой, с тайной опаской даже, гадая, по-видимому: придёт сегодня Стеблов, не придёт.

Они встретились, взглядом насквозь пронзили друг друга, вспыхнули оба от счастья, порозовели, похорошели в момент, как и все влюблённые, – обычная история! И Вадик был опять поражён внешним обликом Чарской, за которой полгода уже почти каждый день наблюдал, но которую будто впервые увидел.

Как же она преобразилась на бале непередаваемо! – и повзрослела будто бы на несколько лет, именно повзрослела, не постарела, и росточком вытянулась из-за каблуков, – она превзошла саму себя, повседневную. Какое шикарное платье было на ней – дорогое, гипюровое, тёмно-бардового цвета с широким вырезом на груди и кружевными рукавчиками по локоть, идеально под неё подогнанное! Какие туфельки замшевые, замечательные, на каблучках, украшали её пухлые ножки, в дорогие же капроновые чулки облачённые. Всё это были вещи редкие в их времена и очень дорогие, повторим, которые – и туфли, и чулки, и гипюр – ещё и не на каждой учительнице можно было увидеть в их элитной школе, не на каждой невесте в загсе! Её одеяние было так пышно, ярко и так замечательно по-праздничному, так резко бросалось в глаза, внимание всеобщее привлекало, – что Вадику показалось даже, когда он мимо неё, восхищённый, прошёл, что классная руководительница, с кем она разговаривала, сильно ей в плане одежды и внешнего вида завидовала. Хотя и старалась усиленно это скрыть.

А как Лариса причёсана была не по-школьному и ухожена! какой неприступной павой выглядела со стороны, чуть высокомерной даже и чуть надменной! Худенький скромный Стеблов, одетый достаточно бедно, в первый момент чуть оробел даже, когда её на входе встретил; оробел – и подумал с грустью, что не пара он всё-таки её, не ровня; что слишком уж мелок и беден…

76

Новогодняя ёлка, что была привезена и поставлена накануне, 29-го декабря, автоматически разделила школьный актовый зал на две почти равные части: переднюю, сразу же за входными дверями, “предбанник” так называемый, – где разместились на сдвинутых креслах родители с учителями, и где учеников почти не было; и заднюю, дальнюю от входа часть между ёлкой и сценой, учителям и родителям почти не видимую из-за зелёной гостьи, где и кипела бурная бальная жизнь, где все на танцы пришедшие школьники и скопились. Там было жарко, душно и тесно, – но и интересно одновременно. Туда-то, подальше от учителей, что за десять прошедших лет всем порядком поднадоели, и устремился Стеблов с приятелями; туда же за ними последовала и Чарская, которую Вадик и увидел там у противоположной от себя стены, как только к свободному уголку пробрался.

Разделённые пространством зала, они опять жадно вцепились глазами друг в друга, что их уже было не разорвать, – они мысленно даже начали переговариваться. Кто умеет читать по глазам, владеет телепатическим даром, тот прочёл бы их разговор без труда: он был для посвящённых людей яснее ясного.

«Вадик, милый! любимый! родной! как я рада, что ты пришёл! как я безумно рада!» – посылала Чарская через зал огненные свои послания. «И я рад, Ларис, что вижу тебя, – отвечал ей Стеблов в свою очередь на такой же восторженной ноте. – Ты сегодня безумно прекрасная! безумно! – лучше всех! Я горжусь тобою, люблю тебя! Я тебя, такую шикарную и неприступную, по-честному если, даже чуть-чуть побаиваюсь».

Между ними по расстоянию было метров двадцать – и были десятки, сотни голов собравшихся на бал подростков. Стеблов стоял с приятелями, которые к нему обращались всё время, дёргали и отвлекали. Чарская была не одна и тоже разговаривала с подругами, что-то им отвечала коротко для проформы, чтобы подружек невниманием не отпугнуть. Но, всё равно, они были в зале одни будто бы – потому что были сосредоточены исключительно друг на друге и более никого не видели и не знали, не желали видеть и знать. Подобно тому, как новоиспечённая мама-роженица сосредоточивается только лишь на своём малыше, которого ей первый раз показали.

Одноклассники и одноклассницы, что находились рядом, это всё быстро поняли, что они не нужны, что только мешают – и отошли: не захотели прерывать болтовнёй их стремительно начавшейся любовной песни. Песня-то была уж больно пронзительная, как струна на последнем перед обрывом аккорде, когда она звучит так, чертовка, что даже страшно становится, и волосы поднимаются дыбом на голове.

Они стояли и пожирали глазами друг друга – жадно, упорно и пламенно, прямо как помешанные или приговорённые к смерти люди! – не имея ни сил, ни желания, ни возможности оторвать один от другого взгляда, мысли бурлящие, огненные, сумасшедшие на что-то иное переключить. Это были минуты их наибольшей духовной близости, когда роднее у каждого не было уже никого, когда они забыли про всё и про всех – про школу, друзей и родителей. Они будто бы на палубах двух стремительно сближавшихся кораблей, вытянувшись в струнку, расположились – и только и ждали минуты, когда молодые матросики перекинут трап и можно будет встретиться, наконец, подойти и крепко-крепко обняться…

77

Такой минутой или моментом решающим, ключевым, этаким праздничным спусковым крючком стал приказ директора школы со сцены о начале бала, после чего их школьный вокально-инструментальный ансамбль музыку заиграл, популярную советскую песню… И, истомившиеся в ожидании, страстями и чувствами переполненные, они моментально сорвались с места и понеслись навстречу друг другу – чтобы в середине зала, наконец, встретиться, жарко обвиться руками и закружиться в танце вместе со всеми, два сердца трепещущие в танцевальном вихре соединить.

Правда, если совсем уж точно начало бала пытаться живописать, то понёсся один только Вадик. А Лариса стояла и терпеливо ждала: ей ведь, как девушке, бегать по залу было и неудобно, и конфузно. Вот она и ждала, вся напрягшаяся и порозовевшая, когда он к ней подойдёт – взглядом его будто бы даже в спину подталкивала.

Он ждать её не заставил, быстро к ней подошёл, раньше всех; поздоровался, пригласил танцевать, на что она, не раздумывая, согласилась. Вдвоём они на центр зала прошли, остановились под ёлкой, обнялись. Да так крепко, жарко и откровенно всё это сделали, с таким неподдельным чувством и страстью! – что наблюдавшие за ними школьники, смутившись, стыдливо опустили головы ниц, завидуя им ужасно.

Из учителей и родителей рядом не было никого: красавица ель их надёжно от взрослых прятала. Поэтому-то они могли не стесняться в выражении чувств, могли, как в лесу, дать чувствам полную волю, – что оба и сделали, не сговариваясь.

Они обнялись, крепко-крепко прижались друг к другу как два голубка и медленно закружились под ёлкой на зависть всем, безуспешно пытаясь ритм танцевальной музыки уловить, что их как сладкое вино убаюкивала. Со стороны, если б на них посторонний кто посмотрел в тот момент, с их трогательной историей не знакомый, они походили на двух очень близких людей – двух страстных любовников, в первую очередь, – которые не виделись “тысячу лет”, и ужасно истомились в разлуке! Так истомились, что не было мочи обоим эту разлуку терпеть! И от этого обессиливания хоть в омут или с обрыва вниз головою прыгай.

Музыка звонкая, лирическая, заполонившая собою зал, запах хвои вперемешку с запахами молодых и здоровых тел, духи Ларисы, очень дорогие, по-видимому, и очень терпкие, – как это всё сладко и упоительно было, с одной стороны, и как возбуждающе действовало в то же самое время, будоражило нервы и кровь им обоим! Они будто бы в дивную сказку с головой погрузились оба, или в волшебный сон – неземной, нереальный, неправдоподобный, после которого просыпаться не особо и хочется, как ни крути, в котором бы любой смертный, если он не дурак, с удовольствием навсегда остался…

78

Пять минут длился их первый предновогодний танец; всего пять минут блаженствовали и летали вместе по залу две юные любящие души. Этого времени им вполне хватило, однако, чтобы впервые, по-настоящему, объясниться во взаимном друг к другу чувстве – большом-пребольшом, как ёлка, и светлом, как Новый год! И чтобы доверительно передать один другому, пусть пока только взглядами, пальцами и ладонями рук, как плохо и как ужасно тоскливо им было врозь, как у каждого жизнь не клеилась поодиночке. И пусть сами они молчали по-прежнему – за них говорили сердца.

«Где же ты был целый год, родной?! – захлёбываясь от счастья и от волнения, вопрошало с укором сердце Ларисы, прилипнув доверчиво к крепкому сердцу Вадима. – Я так страдала здесь без тебя, так сильно здесь без тебя скучала! Боялась, что не увижу больше тебя, что кончилась наша любовь, ещё и не начавшись даже, – и с ума сходила от одной только этой мысли».

«Да я в Москве был, в спецшколе университетской, физико-математической, что интернатом ещё зовётся: учился там, много работал, азы большой математики постигал, – отвечало прерывисто сердце Вадика, бившееся в унисон. – И устал там один, без тебя… и вернулся; понял, что тяжело человеку жить одному – без любви, без родных, без Родины. Я даже заболел там, Ларис, – от тоски постоянной и одиночества».

«А почему ничего не сказал мне перед отъездом? почему не предупредил, не попрощался даже? Ведь знал же уже и тогда, в восьмом классе, как я к тебе отношусь, как люблю тебя крепко-крепко, безумно!… Я бы тебя ждала, письма тебе каждый день писала, поддерживала там тебя, силы жить и учиться давала. А так…»

«Не знаю, Ларис, почему не сообщил, не знаю; прости ты меня за это, пожалуйста! Всё как-то стихийно тогда у меня сложилось – будто и не по-настоящему, не со мной. До конца и не верилось даже, если честно, что могу уехать, что поступлю: куда мне, думал, в Москву со свинячьим рылом соваться… А уезжал и вовсе в спешке, на нервах весь; свободного времени, помнится, и не было-то совсем, когда роковое письмо из Москвы прислали, с вызовом на учёбу».

«На меня у тебя времени не нашлось – ай-яй-яй! Что я такое слышу! Милый мой, дорогой, хороший! Не делай больше так никогда, не уезжай внезапно; прошу тебя, заклинаю, требую! Я умру одна без тебя, без твоих глаз небесных! Знай и помни про это!…»

Когда музыка кончилась, и в зале остановились все, Стеблову и Чарской пришлось прервать “разговор” и с сожалением расстаться. Разомкнув с неохотою руки, они простились глазами нежно, разошлись по углам – но лишь для того только, чтобы перевести дух, у обоих с небес только что спустившийся, и уже через пару-тройку минут соединиться в объятьях снова…

79

Красный, взмокший, раздувшийся как воздушный шар, но только не воздухом, а любовью до краёв накаченный, возвращался Вадик к друзьям, – шальной, счастливый, самодовольный и гордый безмерно. Как и на олимпиаде недавней – по математике, где Збруевы вдвоём, как шакалы, набросились на него, – он весь горел изнутри, не соображал ничего, не помнил, не понимал. Но только тогда он был совершенно больной, опущенный, разбитый, униженный, всех самых светлых надежд и идеалов детских лишённый, да ещё и с огромным зловонным плевком внутри. Теперь же он на глазах выздоравливал и оживал: Лариса его, как заботливая и очень добрая фея, одним своим прикосновением исцеляла и очищала, веру возвращала прежнюю и будущей жизни смысл…

– Ну как, потанцевал? – с ехидцей спросили наблюдавшие за ним Серёжка с Вовкой.

– Потанцевал, – ответил им смеющийся Вадик.

– Хорошо потанцевал? – не унимаясь, допытывались друзья.

– Хорошо, – подтвердил им с чувством Стеблов, и опять широко улыбнулся.

– Мы и сами видим, что хорошо: по твоей расплывшейся физиономии это очень сильно заметно…

80

Передохнув пару-тройку минут и дав отдышаться танцующим, их самодеятельный школьный вокально-инструментальный ансамбль взялся за инструменты снова, музыкой наполнив зал и, соответственно, песнями. Стеблов и Чарская, выйдя на очередной танец на центр зала, спрятались ото всех под ёлкой и сразу же обнялись там “по-семейному”, так сказать, или “по-любовному”, про приличия и окружающих уже окончательно позабыв. Танцуя, они всё крепче, всё доверительнее стали прижиматься друг к другу, скрепляя-спаивая сердца – в единое, общее их превращая сердце, что обслуживало один организм как будто бы.

От вседозволенности осмелевший Вадик, прижавшийся к щеке щекой, с чувством гладил ладонями спину и плечи Ларисы, утопал в душистых её волосах, губами до мочек ушей её осторожно дотрагивался. И при этом даже царапал о девичьи серёжки губы, и легонечко дул на волосы суженой возле ушей, нос ему щекотавшие, губами отодвигал их в сторону, место для поцелуя себе расчищал. Отчего партнёрша его вздрагивала то и дело и ёжилась, и даже и постанывала чуть слышно – томно и сексуально так, а для партнёра своего возбуждающе. Но Вадика от себя не отпихивала и не отшатывалась сама по инерции, наоборот, – прижималась к нему после каждого такого стона всё жарче и всё сильнее, всё откровеннее.

Гипюр – он ведь тонкий как марля, к тому же – весь в крупную дырочку. Так что Лариса обнажённая почти была, прямо как в постели свадебной. Что только увеличивало эффект их танцевальной близости. Поэтому-то, её обнимая страстно и всю её через тонкое бальное платье чувствуя: как, без-прерывно вздрагивая и постанывая, она напрягалась в струнку в крепких его объятиях, как вся наливалась кровью и похотью, кипела и пенилась изнутри до одури сладким варевом, – танцующий Вадик будто и вправду с Ларисой на брачном ложе спал-почивал – так ему хорошо, так упоительно и остро было… А ещё в голове его в тот момент почему-то вместе с эстрадной музыкой раз за разом кружились строки любимого Блока, многократно усиливавшие неземного счастья эффект:

«А там – NN уж ищет взором страстным

Его, его – с волнением в кров…

В её лице, девически прекрасном,

Бессмысленный восторг живой любви…»

Острота и полнота чувств, одним словом, в те воистину божественные минуты были в нём максимальны; максимальным был и восторг. Держать в объятиях любимую девушку, которая, что существенно, ответно любит тебя, которая на всё готова – на все твои прихоти и капризы, на каждый твой вздох и жест, – что может быть лучше для паренька! желаннее для него и полезнее! Издёрганный за последние дни прохиндеями-Збруевыми, Стеблов креп и вылечивался на глазах: его будто в кипящий мёд, в бальзам с головой опускали…

«Если и существует где-нибудь Рай, – сквозь праздничный вихрь вокруг и кутерьму в голове всё же успел он подумать во время третьего по счёту танца, когда ответные объятия Чарской были особенно крепки и страстны, когда её щёки, плечи, стан и перси особенно его жгли и тревожили, – то он, наверное, именно вот такой и есть: сладкий, жаркий, истошный, томительный. Поклонники пророка Мухаммеда не так уж, может быть, и неправы, когда мусульманский Рай в виде максимального чувственного наслаждения себе представляют, в объятиях прекрасных гурий у источника с питьевой водой…»

81

Такое блаженство райское, собою всё исцеляющее и искупающее, продолжалось несколько танцев подряд. Минут тридцать-сорок по времени, или чуть дольше длилась та их предновогодняя любовная увертюра-прелюдия, когда они уже настолько притёрлись и прикипели друг к другу, полностью заполнив партнёра собой, что уже и дышали, и двигались в такт, в такт отбивали сердечные ритмы. Со стороны если б на них тогда посмотреть, они уже выглядели настоящими молодожёнами. Понимай – самыми любящими, верными и преданными друг другу людьми, танцующими будто бы на собственной свадьбе последние холостые танцы. Для полного и окончательного единения им не хватало главного, самого важного, ответственного и самого пронзительного по накалу чувств таинства на земле – акта совокупления, соединяющего мужскую и женскую плоть в одно целое, знаменующего зарождение жизни. И, ошалевшая от музыки, крепких объятий и ласк Лариса, до невозможности разогретая ими и контроль над собою утратившая, – Лариса естественным образом того от Вадика и потребовала через сорок упоительных танцевальных минут. Причём – самым решительным и строгим образом.

На середине четвёртого или пятого по счёту танца, когда возбуждение у обоих уже зашкаливало и перехлёстывало через край, а набухшие губы их уже готовы были в затяжном головокружительном поцелуе слиться, уже даже и приблизились друг к другу на критически-малое расстояние, грозившее обернуться страстной без-стыдной развязкой прямо под ёлкой, бурным взрывом эмоций и чувств, – в этот-то кульминационный момент особенно громко застонавшая вдруг Лариса вздрогнула, выпрямилась, напряглась, решительно оттолкнула Вадика от себя – и в упор уставилась на него мутными от любви и страсти глазами. При этом даже и перестав танцевать, перестав обниматься. Немигающий взгляд её был так безумен, властен и так конкретен, столько в нём было всего: похоти, силы, страсти, чувств заоблачных, неземных, густо перемешанных с чувствами плотскими, – что не ожидавший такого резкого поворота событий Стеблов смутился и оробел, занервничал даже в первый момент, чуть-чуть растерялся от страха. После чего попробовал было опять прижать Ларису к себе, в волосах её разметавшихся затеряться.

Но сделать этого она ему уже не позволила: молча стояла под ёлкой, держала Стеблова перед собой, решительно упершись ему в грудь руками, за грудки его, проказника, будто бы взяв, и при этом продолжала смотреть на него всё так же требовательно и недвусмысленно, глазами будто бы говоря: хватит, Вадик, хватит, довольно! ну сколько можно со мною играть?! – мы с тобой и так столько лет уже в эти платонические игры играем! Давай, мой хороший, родной, подводить черту: мы ведь уже не дети. Видишь: я вся горю, вся дрожу от ласк, я для тебя на всё-всё готовая! Потому что верю тебе, безумно люблю тебя, и мечтаю тебя любить ещё больше и жарче! И ты не можешь, не имеешь права поэтому меня и дальше продолжать обещаниями детскими изводить, как тряпку половую одними только руками тискать и мурыжить!…

И обескураженный и застигнутый врасплох Стеблов, это быстро-быстро в её глазах прочитавший и понявший всё доподлинно, правильно, как и надо было понять, испугался такого напора и такого чрезмерного требования девушки, что к любви его, к счастью, к брачному ложу звала. Звала к тому, глупенькая, к чему он ни в малейшей степени не был ещё готов, что в планы его не входило ни коим образом. На страстный призыв Ларисы перейти, наконец, черту и мужем и женою сделаться хотя бы на сегодняшний вечер он лишь улыбнулся глупо и пошло, скривился по-детски, ещё больше занервничал – и каким-то мелким пакостником-прощелыгою при этом сделался, жуликоватым и простоватым ужасно, каким в жизни не был. И не нашёл ничего лучшего, в итоге, как виновато голову опустить и молча встать перед ней столбом – конца музыки таким образом дожидаться, когда танец закончится.

А после этого, когда последний аккорд прозвучал, и песня со сцены затихла, он проводил обескураженную партнёршу на место, с любовью, нежностью превеликой уже на неё не глядя, не благодаря за доставленное удовольствие, как прежде. Потом вернулся на противоположный конец зала к стене, где всегда стоял-отдыхал, и замер там на мгновение, задумался…

«Что-то у нас далеко с нею всё зашло, непростительно далеко, как кажется!… Надо с этим заканчивать побыстрей – и идти домой, пока ещё не поздно. Пока мы с ней окончательно не одурели и глупостей не наделали прямо тут, в школе, за которые потом и за целую жизнь не расплатимся», – было первое и единственное, что пронеслось в его чумной голове. И другого там ничего не родилось…

82

Повинуясь голосу разума, что неправдоподобно быстро для молодого парня подавил тогда бурю в сердце и прилив похоти, он незаметно юркнул за ёлку и к выходу торопливо пошёл, мечтая лишь об одном: чтобы Лариса, не приведи Господи, не бросилась за ним вдогонку.

Проскочив мимо осоловевших родителей и учителей, что терпеливо сидели и ждали конца на креслах в “предбаннике”, он выскочил вон из зала, спустился быстро в подвал, оделся, выбежал из школы на улицу… и только там облегчённо выдохнул и улыбнулся, почувствовав себя в безопасности, только там на спокойный шаг перешёл, медленный и не широкий.

На улице было темно, было пустынно и холодно. Декабрь был холодным, сухим и только-только перевалил за дневной временной минимум: календарная ночь была ещё самой длинной. Но Вадик не чувствовал холода, не замечал темноты: внутри у него, как в солнечной Африке, было ослепительно-жаркое лето. Он возвращался домой окрылённый и возбуждённый, необычайно гордый, выздоровевший, безумно-счастливый, – потому что был страшно доволен балом и всем, что там с ним сегодня случилось.

Да и как по-другому он должен был себя чувствовать и вести, если он получил что хотел, получил даже больше – с запасом. А про всё остальное он даже и думать пока не желал: до остального он ещё не дорос, и оно ему было без надобности.

Да, он любил Ларису, боготворил её, жил последнее время её. И она его, по всему видать, тоже очень крепко любила: прошедший только что бал был убедительным тому подтверждением.

Осознание уже одного только этого знаменательного факта стало событием для него, переполнявшим его гордым самодовольством, если величием не сказать, и прямо-таки наполеоновским самомнением. Ничего другого, большего, ему пока что не требовалось! лишним бы было, противно-приторным! Он никогда не был алчным до благ, до полного яств «корыта». Как не был и человеком захватистым и меркантильным, живущим по принципу: всё – в прок, и ничего не бывает лишним.

И любовь его платонична и идеалистична по-детски ещё была, и не могла пока дать результатов, плодов. Это – чистая правда!

Ну, так что из того? какая в этом печаль и трагедия? Пусть остаётся пока что такой – детской и несмышлёной, зачаточной, как и сами они, как Вадик, во всяком случае. Материализовывать сердечные чувства, переходить границу запретную, за которой его ожидала б уже совершенно иная жизнь, иные проблемы и отношения, – нет, делать этого Стеблов и не намеривался даже: он, элементарно, до этого ещё не дорос.

Да и не входило это никоим образом в его тогдашние планы. А он планы строить очень любил; и любил соблюдать их потом самым суровым и строгим образом. И при этом он на корню пресекал авантюры дурацкие, легкомысленные, случайности разные и экспромты.

Вот он наметил, к примеру, сходить с друзьями на бал и развлечься, – он это и сделал успешно; мечтал Ларису в объятиях подержать, жар её богатого тела почувствовать, такого желанного и аппетитного с некоторых пор, с момента его возвращения, если совсем точно, – и это у него с Божьей помощью получилось.

Всё! Хватит на этом! Шабаш! Хорошего понемногу – как говорится!

А теперь за работу пора, за письменный стол: впереди его две олимпиады ждали, которые он намеривался выиграть на каникулах, свой пошатнувшийся было престиж поднять, а заодно и Збруева, паразита, по горбатому носу “щёлкнуть”. Делу – время, всё, без остатка; а потехе – час. Так на святой Руси всегда говорили, и жили и работали так. Именно час один – и ни минуты, ни секунды больше.

Час такой наступил – и прошёл успешно, приятные воспоминания после себя оставив. И теперь пора было засучить рукава, и потуже пояса затягивать. Вадик был трудоголиком по натуре, был одержимым парнем – как в спорте когда-то, так и в учёбе теперь. Он работать гораздо больше любил, чем отдыхать-развлекаться.

А то, к чему его настойчиво призывала Лариса в школе, на балу гремевшем, всё ещё продолжавшемся, – про это он даже и подумать-помыслить не смел. Это было для него так страшно – до оторопи! до жути прямо! – как если б его попросили одного и без фонаря и страховки в совершенно глухую и тёмную пещеру войти. Откуда неизвестно ещё – выберешься ли.

Инстинкт продолжения рода в нём, шестнадцатилетнем безусом юнце, тогда ещё спал крепким сном, – он был в этом плане, увы, гораздо моложе и неразвитее Ларисы. Держать и гладить, и обнимать её под музыку и на свету, при переполненном людьми зале, наслаждаться дурманящим запахом её молодого тела, духов и волос, – это и был тот эротический максимум, тот предел, на который он только и был способен, который мог ещё переварить сердечком неопытным, слабеньким. Всё остальное было бы для него уже перебор: слишком болезненно, муторно и колготно ужасно. Он остального б просто и не перенёс: погиб бы в два счёта в чувственном омуте, как мотылёк в любовном костре сгорел бы без остатка.

Видит и знает Господь, подтвердит: не готов, совсем не готов он был в тот момент к огромной земной любви – отсвету любви небесной!…

83

Домой он добрался быстро, хотя и медленно шёл, морозный воздух всей грудью, всем естеством глотая; счастливым, шальным и светящимся предстал перед родственниками, предельно-перевозбуждённым и перегретым, каким его дома давно уж не видели: со спортивной секции, почитай. И, наотрез отказавшись от ужина, он сразу же в спальню направился и в кровать там быстро улёгся, сославшись на усталость и головную боль. Но уснуть долго не мог: до полуночи лежал на спине с устремлёнными в потолок глазами, душой остывая будто бы и в чувства обыденные приходя. И всё про бал новогодний думал и думал, не переставая, – свою очаровательную подружку с нежностью вспоминал, такую пленительную, сочную, чувственно-страстную.

Он вспоминал, как танцевали они с ней отчаянно и откровенно, с вызовом, и как ему в её объятьях сладко и томно было, и хорошо; как, наконец, во время третьего по счёту танца её тугое как мячик бедро, как раскалённая сковородка горячее… нет-нет, читатель, дальше про это писать нельзя: дальше это уже глубоко личное будет, сугубое и под-запретное, и только лишь их двоих касаемое… Для остальных же это пусть останется тайной святой, которую, впрочем, легко разгадать, которую каждый, фантазию и опыт жизненный подключив, без труда самостоятельно разгадает…

Так вот, раз за разом вспоминая школу покинутую и бал, и то море чувств самых светлых, нежных и самых восторженных, самых острых и незабываемых впечатлений, что несколько часов назад разом на него обрушились, он подносил поочерёдно горячие ладони к лицу, пропахшие дорогими духами, и нюхал и нюхал их с жадностью, словно сыскной пёс, – и всё никак не мог надышаться ими. И продолжал лежать и дуреть до полуночи от девичьих чудных духов, её теплоты, накопленной про запас… и счастья.

Те духи он надолго запомнил и полюбил – так они были головокружительны и остры, терпки, тонки и дурманящи! И всегда потом вздрагивал и умилялся, и красавицу Чарскую вспоминал, последний школьный бал новогодний, когда его ими на улице вдруг какая-нибудь барышня-кралечка невзначай обдавала. У которой, и он это сразу же для себя отмечал, был безупречный на парфюмерию вкус – точь-в-точь как у его Ларисы…

84

А Чарская, потерявшая вдруг Стеблова на бале, заметалась по залу, занервничала, запаниковала даже. И почему-то сразу же заподозрила неладное, нехорошее для себя. Простояв в одиночестве несколько танцев подряд и просмотрев все глаза в поисках суженого, при этом ещё и налетевших на неё со всех сторон кавалеров замучившись отшивать, она, не выдержав, подошла к Макаревичу с Лапиным в перерыве и спросила их обоих про Вадика: почему его в зале нет?

– А он ушёл, – ответили ей друзья в один голос. – А почему – не знаем… Он даже не попрощался с нами, не подошёл: наверное, спешил куда-то. Мы только спину его удаляющуюся и увидели…

После этаких страшных слов земля зашаталась под ногами несчастной девушки, и сама она зашаталась и побледнела от слабости и тошноты, что вдруг на неё навалились. На глазах её навернулись слёзы, губы скривились судорожно, безобразно. И она, чтобы не разрыдаться при всех, поспешила покинуть бал, поскорее на улицу выскочить.

Там она дала себе волю – разрыдалась в голос! И так и бежала, плачущая, до дома в распахнутом настежь пальто, с головой заснеженной и непокрытой, с бальными замшевыми туфельками под мышкой – несчастная, некрасивая, обескураженная, утратившая жизни вкус и ничего, совсем ничего из происходящего не понимавшая.

Прибежав растрёпанная и зарёванная домой, ещё и там закатив нешуточную истерику, она насмерть перепугала этим родителей, которые поначалу всё самое худшее почему-то подумали, самое для молоденькой девушки страшное. Прокурор-отец – тот и вовсе схватился в горячке за телефон, намереваясь связаться с начальником местной милиции и вызвать бригаду оперов.

Но потом, поняв из беглых рассказов, что ничего худого с красавицей-дочерью не произошло, и что истерика её – возрастного характера, он успокоился, ей на кухне чай заварил. И они вдвоём с женой напоили Ларочку крепким душистым чаем.

Потом они уложили дочку в постель и долго уговаривали её не расстраиваться и не принимать близко к сердцу, как это делала всё она, первую в любви неудачу.

«Ты у нас очень красивая, очень! Поверь! – в унисон твердили они, её по головке гладя. – И у тебя впереди с такой красотой самое блестящее и самое счастливое будущее».

Под их уговоры сладкие вперемешку с ласками переволновавшаяся на балу Лариса вскорости успокоилась и задремала; но спала не долго – четыре часа всего. Среди ночи она проснулась, испуганная, и уже до утра не сомкнула глаз: лежала и соображала усиленно, на потолок и на стены исступленно поглядывая, что ей в сложившейся ситуации делать, и как с норовистым и трусливым Вадиком наиважнейший вопрос решать, не допускавший затяжки и промедления…

85

Второго января, в полдень, в квартире Стебловых раздался телефонный звонок, на который никто из детишек принципиально не среагировал – закапризничал. Дети подумали, что опять какие-нибудь родственники или знакомые с поздравлениями звонят, да ещё и в гости зовут или же сами прийти собираются. И дружно проигнорировали звонок, устав от гостей, застолий и праздников.

К телефону тогда подошла мать, возившаяся на кухне, сняла трубку, спросила: «кто звонит», – после чего подняла на сидевшего неподалёку Вадика удивлённые глаза, одновременно ему телефон протягивая:

– Тебя.

– Кто это? – спросил занимавшийся физикой сын, с неохотой вылезая из-за стола, думая, что кто-то из дружков звонит.

– Девушка какая-то, – ответила мать, прикрывая микрофон ладонью.

– Девушка?! – в свою очередь удивился Вадик, беря трубку в руки. – Алло, кто это?

– Здравствуй, Вадик, – ответил ему на другом конце бархатный девичий голосок, нервный как показалось, чуть-чуть испуганный и незнакомый. – Это говорит подруга Ларисы Чарской, Людмила. Она просила тебе передать, что сегодня вечером, в шесть часов, будет ждать тебя на балу во Дворце культуры… ну, в том, что на площади находится; просила, чтобы ты пришёл, обязательно… Слышишь меня, Вадик?

-…Да, слышу, – сухо ответил Стеблов, у которого сдавило грудь от волнения.

– Ну, тогда всё, до свидания, – послышалось в телефоне. – Я ей передам, что ты согласен, что непременно будешь, – и в трубке после этого зазвучали частые гудки, сигнализировавшие об окончании связи…

– Кто это был? – с любопытством спросила Антонина Николаевна, что стояла рядом и пристально всматривалась в порозовевшее лицо сына, не ожидавшего такого звонка, к нему совсем не готового.

-…Да так, одноклассница одна, – замялся тот, опуская голову и смущаясь, пытаясь глаза растерянные от матушки понадёжнее скрыть. – Насчёт предстоящей олимпиады звонила… сказала, чтобы я туда приходил, не опаздывал.

– А-а-а. Ну, тогда ладно.

Мать поняла, что сын говорит неправду, что не деловой это был звонок, не обычный. Но пытать и расспрашивать его не стала более – пошла на кухню, к плите. А смущённый и растревоженный Вадик машинально развернулся на месте, прошёл мимо стола к окну – и замер там, словно столб, у распахнутой настежь форточки, задумался. За столом его поджидали стопки учебников и сборников задач всех мастей и всех степеней сложности – все сплошь раскрытые на разных страницах, все переложенные закладками, – поджидали оставленные тетради, исписанные крупным почерком. Но хозяину было уже не до них: закружилась встревоженная его голова огненным всепожирающим вихрем.

Прозвучавший звонок был неожиданным для него и совершенно не нужным в той ситуации, лишним. Хотя и чертовски приятным – не скроем. Как неожиданным было и само предложение девушки, выбившее Вадика из колеи, из столь необходимого ему в тот момент рабочего напряжённого ритма. Предложение Чарской встретиться и потанцевать было заманчивым, дерзким, отчаянным и откровенным! – что и говорить! – и многое чего сулило ему в плане любви и чувственных удовольствий, очень многое! Потому-то и растормошило так и зажгло молодому парню душу, как только спичка стремительно жжёт тополиный пух или сухое сено.

И парень растерялся, обмяк, задумался не на шутку. И вместо того, чтобы сидеть за столом и, заткнувши уши и забыв про всё, готовиться к олимпиаде по физике, которая должна была состояться седьмого числа, на середине каникул, и которую он намеревался выиграть, – вместо этого он, взволнованный и с толку сбитый, стоял у окна и не соображал ни шиша. Из того, что ему соображать было и необходимо, и, элементарно, выгодно…

Рассматривая пустынную улицу через стекло, отдыхавшую от суеты и новогодних гуляний, Вадик вдруг вспомнил отчётливо, что за неделю до Нового года их город был сплошь увешен добротными глянцевыми плакатами, извещавшими горожан о том, что со второго по пятое января включительно в их новом Дворце культуры будут проводиться праздничные молодёжные вечера; что будут они увлекательными и запоминающимися: с лотереей, подарками, розыгрышами всевозможными, танцами до упаду в фойе. И, что особенно важно, – бесплатными, то есть для всех желающих горожан.

Дворец культуры располагался на центральной площади, аккурат возле дома Чарской; был построен и открыт полгода назад их местным заводом “Ресурс”. Туда, стало быть, и приглашала она его через Чудинову Людмилу…

86

«…Ну что, может, пойти и потанцевать с ней ещё разок, покуражиться? – коли уж она сама так настойчиво об этом просит; даже, вон, и подружку подключила к этому делу, что далось ей, наверное, совсем нелегко», – полушутя с улыбкой подумал он, вспоминая во всех подробностях, как хорошо ему было три дня назад держать в объятьях кипящую страстью и соками Чарскую, как сладко до одури и волнительно.

Но это именно шутка была (пусть и с некоторой толикой правды), мечтание праздное и пустое, фантазия сердца, блажь. Ум-то его об обратном как раз говорил, к обратному призывал настойчиво и властно.

Стеблов уже хорошо понимал, на балу это увидел воочию, что Лариса ошалела от чувств, в угаре душевном находится; а главное – подошла к той роковой черте, когда уже танцульками и переглядками так просто от неё не отделаешься. Ей, созревшей и повзрослевшей, другое уже подавай – настоящую любовь, не игрушечную: с поцелуями затяжными и спальней, болью и кровью, и потерей девственности, родами через девять месяцев, пелёнками и клеёнками, и ползунками, с итоговой реальной семьёй. А на это ученик 10-го класса Стеблов пойти совершенно не мог – ни при каком условии.

Да ладно там роды и свадьба, и секс – это уже запредельно и нереально как бы, и для него, сопляка недоразвитого, немыслимый перебор. Но он даже и просто с ней начать встречаться не мог: ежедневно, к примеру, ходить и гулять по городу и по парку по-дружески, как ходил с тем же Збруевым Сашкой когда-то… И в первую очередь, и главным образом – из-за дефицита времени, которого он с 8-го класса ещё стал рабом.

В 10-м же классе его временное рабство усилилось многократно, принимая самые жёсткие и суровые формы, не допускавшие отдыха и послаблений, свободных и беспечных минут. И, всё равно, стремительно убывавшее время сделалось главной его проблемой и головной болью в школе. Начиная с Нового года – особенно. Проблемой, которую он пробовал, но не мог решить, как ему того хотелось бы, как просила душа: всё ему минут и часов не хватало, а под конец – и дней.

Хотя каждый наступавший день он расписывал скрупулёзно и тщательно: когда ему задачи по физике сесть порешать, когда – по математике; какие темы в январе в плане теории освежить, какие в феврале и марте полистать-проштудировать. Он даже на апрель и на май уже график работы себе мысленно рассчитал в январе, чтобы не образовывалось у него пустых и бесполезных “окон”. Он всё, таким образом, выверил и распределил, на баловство и отдых, и развлечения праздные времени совсем не оставил. Даже и спать на час позже ложиться стал, начиная с новогодних каникул, – чтобы лишних минут себе в график добавить, а у сна отобрать… А тут, как на грех, Лариса с любовью и внеплановым приглашением лезла, требовала своего так некстати и так не вовремя…

87

Второго января, безусловно, он мог бы выкроить часок, другой, и на бал во Дворец культуры наведаться одноразово, потанцевать там с ней несколько танцев подряд, порадоваться и насладиться; и её порадовать и отблагодарить, с наступившим Новым годом поздравить.

Но ведь ей же, дурёхе, не скажешь потом: Лариса, милая ты моя, славная, чудная, лучезарная девочка! Спасибо тебе за всё огромное-преогромное – за бал, за танцы и за счастье великое, что ты доставила мне! Но… давай, подруга, на время расстанемся: не до тебя мне сейчас, извини, определённо не до тебя. У меня, мол, на этой неделе районная олимпиада по физике ожидается, а следом – такая же олимпиада по математике, где все от меня только победы ждут, где я и сам мечтаю обязательно выиграть: зря что ли я целый год в интернате московском учился, живого академика видел и слушал там… А потом у меня и вовсе будут на очереди вступительные экзамены на мехмат: ты даже представить себе не можешь, Ларис, что там будет твориться!… Так что некогда мне сейчас, не до тебя, ей-богу! Столько узнать всего нужно ещё, столько перерешать задачек!… Давай, мол, родная, хорошая, подождём немножко: чтобы получше поработал и подготовился я, как сам для себя наметил. Вот выиграю олимпиады, поступлю в МГУ – тогда уж и встретимся с лёгким сердцем и отлюбим друг друга сполна, за все наши прошлые годы отлюбим.

Если, допустим, он это всё ей придёт и скажет, честно всю ситуацию распишет и объяснит – поймёт ли она его? поддержит ли? захочет ли подождать, потерпеть с любовью до осени?… Это – вряд ли. Обидится только, расстроится, а, может, и обругает в сердцах, обзовёт негодяем и подлецом. И правильно! Ведь ей не слова от меня нужны – а дела…

«Ну и зачем ты припёрся сюда, коли так? зачем затеял всё это? – резонно спросит там, во дворце, почерневшая, – если у тебя на меня нет ни минуты времени, если тебе олимпиады дороже, желанней моей любви. Сидел бы дома тогда и решал там свои задачи дурацкие! Зачем играешь со мной как кошка с мышкой?! зачем испытываешь?!… Некогда тебе – и не надо! И нечего было сюда приходить – голову мне дурить, бередить байками и танцами душу! Проваливай давай отсюда, скажет, баламут такой-сякой-разэтакий, видеть тебя, говнюка постылого, не желаю!»

Именно так всё и будет, как ни крути, этим наш с ней душеспасительный разговор и закончится, именно и только этим! Ибо дело это понятное и предсказуемое – тут даже и не надо особым провидцем быть, признанным знатоком-душеведом. Да ещё и слёзы будут потом ручьём, истерика и оскорбления, звонкие пощёчины! – уж это-то всенепременно, это обязательный в таких делах атрибут…

88

«Нет, нет, нет, и ещё раз нет! Не нужно мне сейчас всего этого: этих разборок душераздирающих, истерик и слёз, внеплановых родов – тем более, свадеб, – решительно затряс головою Вадик, что уже около получаса стоял у окна, зимние пейзажи разглядывал, и при этом поведение Чарской представить пытался: что может сказать она ему на балу, как себя повести. – Лучше и вправду не начинать: так оно нам обоим спокойнее будет»…

Через сорок минут приблизительно он, наконец, отошёл от окна, вернулся к столу рабочему, придвинул к себе тетрадки… но переключиться на физику долго ещё не мог: всё думал о бале вечернем и о Ларисе…

В шесть часов вечера он ещё раз подумал о Чарской – представил, как мечется она, вероятно, в поисках его по залу, и не спускает при этом печально-прекрасных очей с парадных клубных дверей. Искренне пожалел её, бедненькую, поблагодарил за всё, мысленно с Новым годом поздравил, – но на встречу с ней не пошёл, решив для себя окончательно и бесповоротно, что так оно будет лучше. Для всех. Выгоднее, правильнее и полезнее…

89

А у подружки его на этот счёт было иное мнение и иной совершенно настрой: ей сидеть и ждать было и некогда, и нечего! Новогодние празднества – танцы, балы – были последним её шансом, по сути, изменить положение дел во взаимоотношениях с Вадиком, реально приблизить его к себе, хоть краешком за него зацепиться. Как сам он, баловень и счастливчик, цеплялся за математику всеми силами, за Университет, которые ему давали сполна и жизнь, и любовь, и счастье.

В её же душе и мыслях такого “университета” не было. Да он ей и не нужен был – вот что самое-то главное и самое печальное одновременно! Её “университетом”, начиная с седьмого класса, повторим этот наиважнейший момент ввиду его особой важности и значимости, её кумиром и божеством был Стеблов – единственный, неповторимый, талантливый! – от одного вида которого у неё дух захватывало всякий раз и “бабочки в животе начинали обильно летать” как от поцелуя долгого… А ей и целоваться не требовалось: достаточно было лишь мельком на него посмотреть, особенно – в последнее время, чтобы получить для себя всё то, о чём так страстно, до одури мечтают женщины, к чему они все стремятся упорно и фанатично, за что умирают, не думая и не щадя себя.

Поэтому-то она и не могла, и не хотела его от себя отпускать. Она уже вознамерилась совершенно серьёзно женою его в ближайшее время сделаться. Или хотя бы невестою – пусть пока только так. Но у неё были к этому семейному делу, радостному и праведному, все причины и основания. Она же видела, не слепая была, как смотрел на неё в школе Стеблов, чувствовала, что небезразлична ему, не чужая.

А уж про её собственные чувства и настроения и говорить не приходиться: словами их передать и описать было никак нельзя ввиду их чрезмерности и обильности, и глубины, которую, опять-таки, невозможно было измерить. Он стал ей в последние дни как Солнце, как воздух необходим: без него она реально задыхалась и чахла…

На новогодний бал поэтому она поставила всё, шла на него как на битву последнюю, как на Голгофу. И молила Господа лишь об одном: чтобы только пришёл её Вадик, не поленился… И когда он пришёл, действительно, бледный, худенький, скромный такой, весь устремлённый в себя и в свою хитроумную математику, – она одурела от счастья, и решила сразу же, что это – судьба, что на балу у них всё и решится…

И оно поначалу действительно всё к этому шло, во время первых трёх танцев, по крайней мере. Ведь как обнимал её Вадик страстно, по-взрослому! как жадно и жарко, трепещущую, к себе прижимал! как ласкал исступленно губами огненными щёки её и волосы! Она уже готова была в обморок от его объятий упасть: у неё голова очумелая как на брачном ложе кружилась…

А потом, когда у неё закончились силы сдерживаться и упираться, эротические приливы терпеть, и она уже утробно дрожать начала и стонать, и готова была упасть без чувств прямо под ёлку, – тогда-то она и оттолкнула его от себя и попросила взглядом уйти, увести её вон из зала. Она давала этим  понять лишь одно: что готова уже на всё, что находится в его полной власти…

А он почему-то взял и ушёл, дурачок, – испугался, по-видимому, перетрусил. А почему? – непонятно, необъяснимо и неестественно как-то после всего того, что он себе позволял, и что она ему, самое-то главное, позволяла. Она же не собиралась его бить и ругать, оставшись один на один: она его любить и ласкать собиралась, поцелуями с головы и до ног осыпать, словами самыми нежными, самыми страстными. Что тут страшного-то, непонятно?! И что с её стороны произошло плохого?!…

90

С уходом Вадика с бала для неё рухнуло и обесценилось всё: все её намерения самые сокровенные, все самые смелые на счёт сближения и замужества планы, что она старательно строила дома, начиная с первого сентября, когда вдруг опять Стеблова на перемене увидела – и ожила, душою ввысь как птаха проснувшаяся воспарила… А теперь она опять будто бы умерла: так ей, бедняге, на душе муторно и тоскливо было…

Она ведь понимала прекрасно, несмотря на свой юный возраст, – без гадалок там разных и ворожей, и лихих наушниц-товарок, – что потеряет Вадика навсегда, если радикального ничего не предпримет в ближайшее время, что иной возможности сблизиться с ним у неё в десятом классе не будет по сути: выпускного бала ей нечего ждать, на котором Стеблов ещё неизвестно – появится ли! Он ведь в Москву опять собирается, в Университет. И она уже знала про это, слышала не один раз: на уроках учителя говорили, Изольда Васильевна, в частности… Уедет туда, получив аттестат, – и конец: поминай, как звали. Тогда уже точно всё: тогда пересечься им негде будет. За порогом школьным детство закончится – это как пить дать; кончится, видимо, и любовь их давнишняя, первая. Новая жизнь начнётся, новые отношения, где у Вадика будет много-много новых подруг, новых зазноб и услад сердечных, с которыми она не сможет тягаться издалека, которые её быстро затмят и заменят…

От такого исхода печального, а для неё и вовсе трагического, Чарскую в дрожь бросало и потом холодным окатывало с головы до пят все новогодние праздники. И она, испуганная, начинала ошалело метаться по комнате, по квартире, по улице, а ночами – на кровати своей в поисках приемлемого для себя выхода…

91

Вначале она просто решила, забыв про стыд и про честь, подняться утром пораньше 31-го декабря и пойти прямо домой к Стеблову – всё ему там рассказать: про любовь свою давнюю, как небо над головой огромную, про боль и тоску сердечную, которые нет уже сил в груди носить и терпеть.

«Чего мне бояться-то, в самом деле, – уговаривала она себя всю бессонную после неудавшегося бала ночь, – если я люблю его крепко-крепко, если не могу уже без него дня одного прожить! Буду бояться – себе только хуже сделаю. Он же не знает ничего про меня, ни сном ни духом не ведает. Догадывается только… если вообще догадывается, если у него время и желание на это есть, охота… Вот и расскажу ему честно про всё – пусть всё про меня до конца узнает».

Но холодное предновогоднее утро остудило и отрезвило её. Трусихе, ей, элементарно, сделалось страшно – к чужому парню домой с визитом идти и в любви ему там при всех объясняться, при родителях его, при родственниках вероятных, дурочкой полоумной при них себя выставлять… И она никуда не пошла, как хотела: на койке с запрокинутой головой до десяти часов утра провалялась, глазами огненными потолок сверля и себя самою за пассивность, за нерешительность чихвостя, уговаривая себя, заклиная, пока ещё было не поздно, что-нибудь предпринять.

И тогда был придуман иной вариант, полегче и поспокойнее первого: позвонить мил-дружку домой и договориться о скорой встрече, благо что телефон его пятизначный она помнила уже наизусть, вычитав его в восьмом классе ещё в городском телефонном справочнике. Мало того: она уже набирала его несколько раз в ноябре, в декабре, одна оставаясь дома; но в последний момент опускала трубку, робея до судорог в руках и щеках, до дрожи густой, утробной.

Вот и 31-го декабря она оробела, почувствовав, стоя с трубкой в руке, что не сможет сказать ни слова, что окаменевшие губы её от волнения пересохли и склеились так, что разомкнуть их и что-то членораздельное и вразумительное произнести будет ей не под силу…

92

И тогда она про подружку вспомнила, Чудинову Люду, подумала и решила тут же, что только она одна и сможет теперь ей помочь. Несказанно обрадовавшись такой догадке, ошалелая Чарская накинула на плечи пальто, пулей выскочила на улицу и уже через пару минут сидела с подругою на её диване стареньком в большой комнате, торопливо ей всё рассказывая – свой новый любовный план. 

– Позвони ему прямо сейчас, договорись о встрече, – с жаром уговаривала она сонную Людмилу. – Тебе это сделать, что плюнуть, а я не могу: сердце останавливается от страха… Позвони и скажи, что мне необходимо с ним встретиться; попроси: пусть выйдет из дома на полчаса – я его на улице ждать буду… Пожалуйста, Люд, позвони! – по-собачьи заглядывала она в глаза давней своей наперснице, впервые так перед ней пресмыкаясь, так лебезя. – Очень тебя прошу, умоляю просто! Всё, что хочешь, за это для тебя сделаю, что хочешь, тебе подарю! Хочешь, бусы свои подарю индийские, которые тебе так всегда нравились?! хочешь?!

Но Чудинова соглашаться звонить не спешила и на поводу у Чарской не шла, не прельщалась её подарками.

-…Да я не против ему позвонить, Ларис, ты не думай, – резонно возражала она обезумевшей от любви и бессонной ночи подруге, толкавшей её на неприятное дело. – Но только… только делать-то это не сегодня нужно, пойми. Сегодня 31-е декабря, Новый год на носу – главный для всех праздник. Все нормальные люди давным-давно его ждут с нетерпением, к гулянью, к застолью готовятся, себя в порядок приводят, квартиры моют и чистят, наводят лоск. И он, наверняка, ждёт и готовится вместе со своею семьёй. А тут мы с тобой, как две дурочки ненормальные, к нему привяжемся. Давай, мол, бросай все дела и с вещами на выход: потолковать, мол, с тобой желаем, лясы постоять-поточить. Да ему сейчас не до этого, точно тебе говорю: пошлёт он нас сгоряча куда подальше.

– Давай завтра позвоним во второй половине дня, – подумав, предложила она. – А лучше – послезавтра, 2-го января. Тогда-то уж точно все гуляния кончатся, и времени свободного будет много у всех… Второго января, кстати сказать, у нас во Дворце молодёжный бал начинается – туда можно будет его пригласить. Там тебе с ним объясниться и проще, и спокойнее будет, от посторонних глаз незаметнее. Пригласишь его там на танец и всё спокойно ему объяснишь: что у тебя на душе и на сердце твориться. Я думаю, он поймёт: он хороший парень. И всё у вас после этого нормально будет… А сейчас звонить – глупо, поверь. Только всё дело испортим. Ты со мной согласна, Ларис?..

Два дня отсрочки были ужасно тягостными для Чарской и ужасно мучительными, – но она, расстроенная, согласилась, почувствовав правоту Людмилиных слов. После этого, сухо со всеми простившись, поздравив семейство Чудиновых с праздником, она ушла домой, не солоно хлебавши, – готовиться встречать Новый год, впервые за 16-ть прожитых лет каким-то безрадостным для неё ставший, холодным, безжизненным, безразличным…

93

Ночь с 30-го на 31-ое декабря стала без-сонной и нервной не для одной лишь Ларисы, но и для перепуганных родителей её, которых за живое задело душевное состояние дочери, повергло в ужас.

– Ну, рассказывай давай, не таи, что с нею происходит: что за истерики такие перед концом школы и экзаменами выпускными, а потом и вступительными? – спросил на кухне посуровевший отец, когда утихли, наконец, страсти в его доме, и напившаяся чая и валерианы дочь улеглась в постель, и даже и засопела там, как показалось.

– Происходит то, что и с любой молодой девушкой однажды случается, когда она… вдруг влюбляется по уши, – сухо и неохотно ответила усталая мать, более мужа расстроенная и обессиленная происходящим. – Наша Лара влюбилась – вот и всё.

Услышав подобное, отец Ларисы смутился чуть-чуть, покраснел; после чего хмыкнул себе под нос понимающе, покачал головой, задумался. Тема, как понял он, была такая, что не очень-то с дочерью и поговоришь и власть свою отцовскую не применишь. Любовь – это такая штука дьявольская, умопомрачительная, где и сам чёрт голову сломит. Где нет ни правых, ни виноватых; ни маленьких, ни больших; ни плохих, тем более, ни хороших. Тут – чокнутые и шальные все, несчастные, раненные, все – жертвы. И кого тут винить и хулить?! кого обличать и наказывать?! Некого!…

-…А давно это у неё – любовь-то эта? – спросил отец через какое-то время тихо, бросив короткий взгляд на жену и почему-то вспомнив при этом и своё женихание-ухажёрство – давнее, совсем почти подзабытое, – вспомнив первое с будущей женой свидание у реки, такое пронзительное в плане чувств и головокружительное до одури.

– Не знаю. Давно, по-моему, – еле шевелившая языком Вероника Натановнадостала из шкафа валокордин, накапала себе сорок капель. – У неё ещё в седьмом классе, как я заметила, глазки вдруг заискрились звёздочками, и вся она как розочка по весне засияла и расцвела, в одночасье повзрослела и поумнела, следить за собой тщательно стала, особенно когда в школу шла. Вот я и решила, что у неё кто-то есть, что кто-то ей там приглянулся… Ну а потом мне уж Люда Чудинова по секрету сказала, что, действительно, есть, есть, мол, у неё в школе парень.

-…Хороший, хоть, не знаешь?

– Не знаю. Хороший, вроде.

– Из её класса или из параллельного?

– Из десятого “А”.

– А фамилия его как? как зовут?

– Не знаю.

– Почему ты не знаешь-то ничего про дочь родную, а?! Мать называется! Чего ни спросишь – не знаю, да не знаю! Нельзя так, голубка, нельзя! – когда у тебя дочь на выданье!

– Ой, слушай, давай только без этого: без упрёков твоих и издевок! – болезненно поморщилась мама Ларисы, выпивая залпом валокордин и отходя к окну после этого, к распахнутой настежь форточке. – Мне и без тебя сейчас тошно. Сердце, вон, разболелось – сил нет. На ногах еле стою, воздуху не хватает – хоть прямо падай и помирай. А тут ещё ты со своим брюзжанием… Как будто это так просто – узнать у неё что-то, – подставив лицо под холодный пар, что с улицы обильно струился, с укоризною произнесла Вероника Натановна, не глядя уже на мужа, на звёзды большие смотря, на небо ночное, тёмное. – Уж сколько раз, помнится, к ней подходила: всё по душам пыталась поговорить, выведать для себя что-нибудь. Какой там! Как на дурочку на меня смотрит или же на пустое место, отшучивается да отмахивается потом как от мухи назойливой: отойди, усмехается, мамочка, не до тебя сейчас. К Людке, вон, только бегает: всё шушукаются с ней каждый день, что-то там обсуждают. Та для неё теперь ближе стала, чем я.

-…Ну-у-у, значит, к Людке сходи, коли так, с нею поговори, – виновато муж посоветовал, чувствуя, что не прав, что зря на жену набросился. – Пускай хоть она всё расскажет.

– Да ходила уже – и не раз: без твоих советов. И на улице её останавливала… Только та тоже хитрая: толком не рассказывает ничего. Договорились видимо, плутовки маленькие… А больше мне и узнать-то не у кого. Не к учителям же её идти!

– Ну, хоть что-то она тебе рассказала? – Людка-то, я имею ввиду.

– Рассказала! Рассказала, что парень есть у Ларисы, что любит она его, жить без него не может; что и она ему будто бы нравится.

– Нравится! А вся в слезах от него домой прибегает. Странная у них любовь какая-то! – садомазохистская прямо! – Отец недоумённо затряс головой, ничего ровным счётом не понимая. – А что за парень-то хоть? – стоящий?

– Я тебе сказала уже: не знаю. Отстань ты от меня.

– Ну, так сходи завтра к Чудиновой и узнай! Теперь-то она просто обязана тебе всё рассказать, паршивка! – опять возвысил голос отец, терявший уже терпение. – А я завтра утром с Ларисой поговорю, если у меня получится: если она такой как сегодня не будет – шальной. Тут дело-то уже серьёзное, как я понимаю, – до слёз, вон, дошло, до истерики, до бессонных ночей! А коли серьёзно у них, то и нам реагировать надо серьёзно – не доводить до греха! Рвань какая-нибудь окажется на поверку, или – пьянь, не приведи Господи! А потом мучайся и расхлёбывай, когда в подоле нам с тобой от него принесёт – от родственничка… Лучше уж сейчас это всё на корню пресечь, чем доводить до беды, до крайностей… Единственная ведь дочь у нас, единственная! – а мы про неё ни черта не знаем! Кому сказать – обхохочутся… Сходи, сходи завтра к Людке, вытряси из неё, вертихвостки, всё, – приказным тоном закончил отец, как только на работе своей разговаривал. – Не мне же, мужику, к ней идти – бабьими заниматься делами… И прокуратуру свою сюда не подключишь: вроде рано ещё…

94

Так и поступила Вероника Натановнана другой день, как муж приказал: оделась после обеда, гостинцев взяла, целый кулёк конфет, и, не сказавши ничего дочери, пошла в соседний подъезд к Чудиновым в гости – беседовать с “вертихвосткой Людкой”, не зная ещё, не ведая, что там уже побывала Лариса с утра. Вызвав Людмилу на лестничную площадку, она час целый простояла там с ней, предварительно её с Новым годом поздравив и конфетами одарив: всё расспрашивала про дочь и про Ларочкины сердечные тайны.

Она узнала, в итоге, что влюблена её Лариса уже четвёртый год, влюблена крепко, безумно, как Чудиновой кажется; что парня её зовут Вадик, фамилия его – Стеблов, и парень он очень хороший… А ещё узнала Вероника Натановна, что Вадик хорошо и старательно учится, на одни пятёрки почти, что в девятом классе он вообще целый год учился в Москве: его в школе не было.

– Во-о-от оно в чём дело! – покачала задумчиво головой Чарская-старшая. – А я-то, дура, никак понять не могла, чего это Лара моя весь прошлый год как в воду опущенная ходила: замкнулась в себе, посерьёзнела… и даже и улыбаться, бедненькая, почти совсем перестала. А у неё, оказывается, драма в душе была, целая трагедия даже… Это, стало быть, он, Стеблов, её парень, про которого я ещё год назад на родительском комитете слышала: что кто-то там из 9 “А” в Москву уехал учиться, что очень талантливый, очень способный, что сам, без помощи, туда поступил.

– Он это, он, Вадик Стеблов, по которому она теперь сохнет! – услужливо подтвердила Чудинова. – Он в Москве целый год проучился, про него Вы слышали!… Он уехал, а Лариса переживала, что не увидит его никогда, что они навсегда расстались. Он физику и математику очень любит, в Университет Ломоносовский собирается поступать, как нам недавно Изольда Васильевна на уроке по секрету рассказывала, – восторженно Люда добавила. – Так что Вы не волнуйтесь, не переживайте, Вероника Натановна; Стеблов – парень очень хороший и очень умный, вдобавок: его, знаете, как учителя у нас хвалят! Ларисе вашей повезло с ним: я ей в этом плане очень завидую!

– Повезло, – невесело улыбнулась Чарская. – А чего же тогда она с бала такая расстроенная и зарёванная прибежала?

-…Не знаю. – Люда потупилась и запнулась, не зная действительно, что и ответить. – У них всё хорошо было сначала: я это отлично помню. Танцевали вместе всё время, четыре танца подряд, мило так танцевали. Я стояла неподалёку, наблюдала за ними – и радовалась за Ларису. Она такая счастливая и такая гордая вчера была… А потом он вдруг внезапно исчез, ушёл незаметно с бала. А почему – толком и не знает никто, даже и товарищи его не знают, Макаревич с Лапиным из 10 “А”.

-…Может, надо было куда? – не то спросила, не то рассудила мать.

– Может быть, – охотно подтвердила доверчивая подруга. – Может, в гости к кому с родителями собрался. 

-…Ты вот что, Людмил, – доверительно обратилась к Чудиновой старшая Чарская, – ты помоги Ларисе: выясни, в чём там дело. У него телефон дома есть, не знаешь?

– Есть, знаю. Мне Лариса несколько раз его в телефонном справочнике показывала.

– Это хорошо: это значит, что и семья там хорошая. В нашем городе телефоны мало у кого есть… Вот и позвоните вместе с Ларисой к нему, узнайте причину… Ты позвони, Люд, пожалуйста, ты. Ларочке это делать, может быть, не совсем правильно будет, не совсем прилично. Ты меня понимаешь?

– Да, понимаю, конечно.

– Да и не сможет она этого сделать, как мне кажется, в нынешнем своём состоянии. У влюблённых язык – что бревно. Они все ужасно косноязычными делаются, ужасно трусливыми. Позвони ты, хорошо?

– Хорошо. Я обязательно позвоню, обязательно! – не задумываясь, подтвердила сходливая Людмила. – Вы не волнуйтесь только, Вероника Натановна. Ваша Лариса сегодня уже прибегала ко мне с подобною просьбой, и мы обо всём с нею договорились…

95

Второго января, в полдень, она, как и обещала, пришла на квартиру к Чарским и там, под контролем Ларисы, позвонила Вадику – договорилась о встрече с ним. В шесть часов вечера того же дня Лариса заторопилась на бал во Дворец культуры, одна в этот раз и опять вся расфуфыренная и разодетая; простояла там в вестибюле часа полтора, глаз не спуская с входа; после чего, поняв, что Стеблова не будет, она вернулась домой, почерневшая, видом своим отрешённым и мрачным пуще прежнего всех испугав и ещё больше домочадцев расстроив.

Она не плакала уже навзрыд, как 30-го, не металась, не истерила в голос, не кляла громогласно судьбу, – она застыла, окаменела намертво, как застывают люди после большой беды или огромного личного горя, когда уже не осталось слёз, когда все слёзы выплаканы без остатка. И только глаза её, диким огнём горящие, да губы белые, до боли стиснутые, да движения нервные и порывистые красноречиво свидетельствовали о том, что на самом-то деле творилось в душе бедной девушки, какие страсти кипели.

Возвратившись домой и раздевшись молча, она наотрез отказалась от ужина и каких-либо объяснений родителям – сразу же ушла к себе, ни на кого не глядя и слова лишнего не проронив. Переступив порог своей комнаты, она тут же заперлась изнутри, не впустив к себе даже мать, очень того просившую, тихо на кровать опустилась и так же тихо потом пролежала всю ночь с запрокинутой вверх головой, уставившись в потолок немигающим взглядом, в темноте казавшийся ей могилой.

Голова её была ясной на удивление: не трещала, не лопалась как в прошлые дни от избытка тягостных мыслей, ибо мысль у неё была одна, и об одном только – о Вадике. Она хотела видеть его – просто видеть рядом с собой, чувствовать его присутствие, – и более она уже не думала ни о чём, далее этого чаяния её не простилались… Она не понимала, почему он не приходит к ней, избегает её после всего того, что между ними было, не хотела этого понимать, не могла, не умела: для неё это было и больно очень, и тягостно. Состояние её после трёхдневной разлуки было такое, что она уже готова была на коленях ползти к нему – и просить, умолять, унижаться, чтобы не прогонял он её, не ругал, а позволил быть рядом с собою. Без него ей нет и не будет жизни, – обречённо чувствовала она, – без него она медленно угасает…

Она с трудом дождалась утра; дождалась, когда не сомкнувшие за ночь глаз родители позавтракают и на работу уйдут, оставив ей на кухне еду и пожелав хорошего отдыха. После чего она встала тут же и, трясясь от бессонницы и от страха, подошла к телефону, чтобы набрать осторожно номер, заученный назубок, и услышать голос на другом конце провода, только один и способный её оживить, способный её сразу же вылечить и осчастливить…

96

Но Вадик не подошёл к телефону и Ларису не осчастливил, не оживил: две грядущие олимпиады были ему дороже. Для себя он уже всё решил, твёрдо и окончательно: любовь в его не входила планы и была ему не нужна, была большой-пребольшой обузой.

Поэтому он ещё вечером 2-го января, предугадав, что звонки не кончатся, решил подстраховаться от них, спрятаться и уберечься. Для чего тайком от родителей попросил сестрёнку и брата, у которых, как и у него, начались каникулы, в случае чего, если ему опять начнут названивать девушки, отвечать им одно и то же: что его дома нет, а вернётся когда – неизвестно. А что будет твориться с Ларисой от этого? – он знать не желал: он ещё не дорос до таких душераздирающих тонкостей…

Третьего января ровно в девять часов утра в квартире Стебловых действительно раздался звонок: звонила Лариса Чарская. К телефону подошёл брат, спросил первым делом: кто звонит? Но Лариса не стала себя называть, просто попросила Вадика. Памятуя вечерний наказ, брат бодро ответил, что его нет, что он на улицу вышел.

Лариса опустила трубку, болезненно поморщилась и по квартире взад и вперёд зашагала бесцельно, сомнамбулически, терпеливо ожидая возвращения суженого: так она Вадика с некоторых пор про себя называть начала… Часа через два она позвонила опять; потом – ещё и ещё. Но ей отвечали по очереди брат и сестра, что Вадика нет, и что неизвестно даже, где он находиться. Обессиленная от неудач Лариса опускала трубку с самым страдальческим видом и, ничего из происходящего не понимая, ходила и дожидалась очередного звонка, очередной возможности соединиться-сблизиться с Вадиком, договориться о встрече, о бале в новом Дворце…

97

Такое продолжалось несколько дней – третьего, четвёртого, пятого, – в течение которых обезумевшая от горя Чарская, от невозможности встретиться и объясниться с любимым, билась как рыба об лёд – и всё без толку. Ежевечерне, устав от звонков, от которых не было проку, она одевалась тихо и, ничего никому не сказав, во двор гулять уходила, где ноги прямиком её к дому Стеблова несли на улицу Луначарского. К дому под номером восемнадцать, который она уже хорошо знала, мимо которого проходила не раз – и с делом каким-нибудь и без дела. Возле него-то, трясясь от холода и волнения, она и простаивала часами, пытаясь хоть так приблизиться к милому своему, хоть так его любящим сердцем почувствовать.

Она всё ждала, всё надеялась, что Вадик выйдет на улицу воздухом подышать, и можно будет с ним встретиться и поговорить, выяснить, наконец, отношения, душу излить без остатка – чтобы сердце его растопить словами и чувствами нежными, нежным взглядом. Но эти её ожидания не оправдывались: Стеблов безвылазно сидел за столом, самозабвенно решал задачи, много-много всяких решал задач, к предстоящим олимпиадам готовясь. И она, промёрзшая до костей и раскисшая, горем убитая, возвращалась домой ни с чем, с трудом уже сдерживая себя, чтобы перед родителями не разрыдаться. Молодые силёнки покидали её: она уже не верила ни во что, не надеялась…

98

Последний раз она позвонила Стеблову утром 6-го января, накануне олимпиады по физике. На этот раз к телефону подошла сестрёнка Вадика, сняла трубку, откашлялась театрально и спросила с пафосом: кто звонит? – после чего ответила в микрофон с ехидцей, как и отвечала всегда, что Вадика, дескать, нет дома, что можете-де ему не звонить, не мучиться понапрасну… Но потом, повернувшись вдруг к письменному столу, за которым сидел насторожившийся старший брат, главный виновник сей “экзекуции”, и, зажавши трубку рукой, сказала ему испугано:

– Она, по-моему, плачет, Вадик!…

Сердце Стеблова ёкнуло в первый раз, встрепенулось, заныло от жалости и от вины перед прирученной невольно девушкой. Он поднялся из-за стола, взял у сестры телефонную трубку.

-…Алло, – не проговорил, а скорее пропищал он тоненьким от волнения голосом, так что даже сам про себя удивился подобному своему состоянию: что так пошло, оказывается, умеет робеть и пищать.

– Пожалуйста, позови Вадика, – услышал он на другом конце плачущий девичий голос, от которого у него затряслись руки и кругом пошла голова. – Пожалуйста, я тебя очень прошу, очень!…

Чарская не узнала его – подумала, что это опять его младший брат с нею балуется, уже несколько дней, паршивец, по телефону над ней от души издевавшийся, посылавший ей пошлости разные, колкости типа: не выйдет он к тебе, не надейся даже: ему, дескать, нравятся скромные девушки и всё такое.

Вадику, когда он это, наконец, понял и правильно оценил: удручающее состояние своей возлюбленной, – захотелось прокричать погромче и побыстрей: что ОН это, ОН! и пусть-де не плачет она, не расстраивается так сильно, не надо!… Но сделать этого он не смог: ком застрял в горле. Да так крепко и так надёжно застрял, что было и не выплюнуть, и рта не разинуть…

99

Бледный, трясущийся, косноязычный, он замер с трубкой в руках посредине комнаты, постоял неподвижно несколько жарких секунд, слушая шуршание телефонное вперемешку с плачем. После чего осторожно положил трубку на рычажок и, стыдливо пряча глаза от сестрёнки, вернулся назад, к столу, растерянный и расстроенный одновременно…

Сразу забыть про всё и заставить себя работать он, как ни пытался, не мог: сидел за столом, недвижимый, уставившись в одну точку, – и представлял раз за разом плачущую Ларису, жалел её очень, бедненькую, мысленно утешал… И опять в его растревоженной голове возникали робкие мысли встретиться и объясниться, попросить её подождать с чувствами и делами сердечными, честно сказать, что не до неё ему сейчас, ей-богу не до неё!

Но срок жизни подобного рода мыслей не был долгим: на объяснения и утешения тоже ведь время требовалось – и немалое… А вот свободного времени-то, как раз, встречаться, оправдываться и утешать Чарскую, клясться в вечной любви до гроба, слёзы и сопли ей вытирать у него ни минуты не было. Две олимпиады висели уже на носу, которые он просто обязан был выиграть, авторитет пошатнувшийся ими поднять, на которые, соответственно, он всё поставил… А для этого нужно было строго выполнять одно, но главное условие – сидеть и решать: не мотаться по танцам, городу и по парку…

Поэтому-то и горевал он недолго после того звонка, недолго раздумьями мучился. Уже через полчаса, встрепенувшийся, он с жаром принялся за работу, забыв про всё: про звонки и слёзы, и несчастную девушку. Задачки конкурсные были ему тогда дороже всего: он жил и дышал только ими одними…

100

То был последний от Чарской звонок: более она Вадику никогда уже не звонила. Она вдруг поняла отчётливо 6-го числа, что Стеблову совсем не нужна, ни капли. И зря она волновалась, надеялась все прошлые годы, преувеличивая свои достоинства и красоту, а с ними вместе – и своё на Стеблова влияние. Оказалось, что с нею он просто играл, что чувств серьёзных, больших у него никогда и не было-то.

От осознания этого прискорбного факта у неё опустились руки и сердце застыло как каменное, серьёзно затосковав; а душа превратилась, страшно сказать, в маленькое пепелище. Она исхудала, осунулась, замкнулась в себе; весь январь и февраль она плохо спала, плохо ела, плохо училась, чем не на шутку встревожила родителей и учителей, наперебой ей помочь старавшихся. Выпускные ж экзамены надвигались стремительно: нужно было браться за ум, к жизни, к учёбе опять возвращаться. А она как помешанная ходила по дому, городу и по школе, никого не видела и не слышала, не понимала – с кем и о чём говорит. На неё, бедненькую, было смотреть страшно.

Стеблова, оказавшегося таким жестоким и бессердечным с нею, она изо всех сил возненавидела, и старалась больше не вспоминать, либо вспоминать его исключительно как врага или злодея лютого, которому она весь январь и февраль желала одних лишь несчастий, проблем, что на него и обрушились непрерывным потоком. Сначала – на олимпиадах районных; потом – на уроках в школе – на всех, почитай, исключая историю, химию и математику, ну и физкультуру, конечно же, где у него по-прежнему всё было о’кей. А в апреле в беды его тогдашние, на него лавинообразно-валившиеся, ещё и дружок его, Збруев Сашка, свою трагикомичную лепту внёс, живейшее участие принявший в психологической на него атаке…

101

Но самое-то большое зло и самое главное мщение за поруганную и отвергнутую им любовь обрушатся на Стеблова спустя пять лет уже. Когда одна красавица гордая и круглолицая, прекрасная как утренняя зоря и как крепость каменная неприступная, до нитки его иссушит и обезволит, в залежалый товар, в дерьмо превратит своим презрением, спесью и равнодушием полным, а под конец – и своей брезгливостью. И на целый год, почитай, на долгих десять месяцев лишит его покоя, разума, сна, радости и прелести жизни; и даже к опасной черте подведёт, за которой жизнь и вовсе заканчивается.

И он вспомнит тогда, до крайности измождённый, измотанный и обессиленный 22-летний молодой человек, свою униженную и брошенную подругу детства. Вспомнит – и поймёт её как никто, и от всей души пожалеет. Потому что на собственной шкуре уже изведает и испробует ту тягучую, нудную, муторную, ежедневно чернящую и изводящую сердце и душу боль, что легкомысленно, по молодости и по незнанию, в школе причинил Ларисе. Беспросветное и всеобъемлющее отчаяние испытает в довесок, безысходность, бездеятельность, творческое бесплодие – главный признак отверженности или кары Божьей, Божьего гнева против него.

После чего он уяснит для себя отчётливо, как после Судного дня, навечно зарубит в памяти до смешного простую и очевидную в общем-то истину, что в нашем мире и нашей жизни земной бесследно не проходит ничто: все людские деяния и все поступки где-то там, в божественных кладовых, старательно сберегаются и оцениваются. И человек за всё рано или поздно сурово наказывается и расплачивается – за всё! И прежде всего – собой, своим благополучием и здоровьем, полученным от родителей, своими нервами и жизненным потенциалом.

Всё это униженный и разбитый Стеблов очень хорошо поймёт, всем естеством согласится с этим – и не будет дёргаться и судьбу-злодейку клясть, ныть и роптать против подобной, заслуженной им кары, Бога стенаниями и истерикою гневить: он примет кару как должное.

«Всё это мне за Ларису, такие напасти тяжкие, плохо переносимые, – будет ходить и думать он обречённо; и горько улыбаться при этом, но мудро и все понимающе, и также мудро, обречённо и все понимающе кивать головой. – За любовь её первую, мною отвергнутую, за слёзы… за её нестерпимую душевную боль…»

Глава 7

«Когда же вечер станет тише, и, околдованная мной,

Ты полететь захочешь выше пустыней неба огневой, –

Да, я возьму тебя с собою и вознесу тебя туда,

Где кажется земля звездою, землёю кажется звезда.

И, онемев от удивленья, ты Узришь новые миры –

Невероятные виденья, создания моей игры…

Дрожа от страха и бессилья, тогда шепнёшь ты: отпусти…

И, распустив тихонько крылья, я улыбнусь тебе: лети.

И под божественной улыбкой, уничтожаясь на лету,

Ты полетишь, как камень зыбкий, в сияющую пустоту…»

                                                                                Александр Блок

1

Утром 7-го января в актовом зале городского отдела народного образования, что с первого дня на улице Ленина у них располагался, проводилась физическая олимпиада 10-классников, на которую съехались парни и девушки со всего района в ранге победителей школьных олимпиад и на которой Стеблов представлял в тот день свою родную четвёртую школу. В других аудиториях ГорОНО в тот же день и то же самое время проводились районные олимпиады по физике для 8-классников и 9-классников. Но внимание, которое им уделялось, не шло ни в какое сравнение с вниманием, которого удостоены были десятиклассники-выпускники. У них – самые трудно-решаемые задачи по всем школьным темам; им же – лучший в помещении ГорОНО зал… Даже проводила олимпиаду заместитель заведующего ГорОНО, что само по себе говорило уже о её максимально-высоком статусе…

На олимпиаду Вадик пришёл в бодром расположении духа, в самом что ни наесть боевом. Он хорошо отдохнул за последние дни, выспался на каникулах, хорошо подготовился, перерешав больше сотни задач. И все – повышенной сложности. Ну и чего ему было нервничать и паниковать, бояться кого-то, трястись-суетиться?! Голова его была ясной и полной: там много накопилось чего – методик разных и алгоритмов, – а это было залогом успеха, залогом победной борьбы… Он не был, конечно, уверен на сто процентов, что обязательно всех победит: здесь, как и в спорте, всякое могло случиться. Но побороться за первое место он серьёзно настраивался: с настроем и верой в себя проблем у него никаких не было…

2

Проблемы появились уже непосредственно в зале, когда, переступив порог, он там сразу же Збруева на последней парте увидел ближнего к окну ряда, что по обыкновению сидел и скалился по-собачьи, с соседями громко переговаривался, бесцеремонно и нагло на весь зал хохотал. Вёл себя развязно и вызывающе, одним словом, гадёныш, как только хозяева жизни себя и ведут в присутствие холуёв и лакеев.

«Пришёл, всё-таки, – с неприязнью подумал Стеблов, встретившись с Сашкой глазами, холодными, злыми, по-волчьи колючими как всегда, ничего хорошего лично ему не сулящими, а сулящими исключительно одни лишь пакости грязные и беду, подвохи с каверзами и неприятности. – Странно».

На душе у него всё как-то само собой потемнело и сжалось от дурного предчувствия, и даже лёгкий озноб по телу прошёл от безотчётного страха. Будто бы в зале какой-то головорез или маньяк отъявленный вдруг взял и выключил свет с желанием выждать момент и напасть, сделать лично ему больно.

И с такой темнотой душевной, нервозностью и внутренней паникой он и просидел все четыре олимпиадные часа, победного настроя и куража, азарта и жажды упорной борьбы вдруг махом одним лишившийся, жажды честной борьбы. Прощелыга Сашка из своего угла будто в него иголкой невидимой ткнул. И он, как шарик резиновый, тут же и сдулся, одномоментно выпустив из себя всё то, что так усердно копил, что к седьмому числу старательно припасал и готовил.

«Чего это он припёрся-то, а? ведь его же на школьной олимпиаде не было, – стал напряжённо гадать-думать он, за стол свободный усаживаясь в третьем от окна ряду, не ожидая увидеть “дружка” своего, на его присутствие не настраиваясь, не надеясь. – Не иначе как что-то нехорошее опять задумал, подлец, какую-нибудь очередную решил провернуть бяку. От него другого-то нечего ждать, от него и его мамаши вредной».

Настроение его испортилось, нечего и говорить. Ибо с некоторых пор находиться в одном помещении с Сашкой ему было крайне тягостно и неприятно: Сашка на него очень и очень плохо в последнее время действовал. Он стал для Стеблова некую глубоко-враждебную силу олицетворять, до ужаса мрачную, подлую и зловещую, от которой инстинктивно хотелось подальше уйти, встречаться с которой хотелось пореже – чтобы не навредить себе, не пораниться, чтобы целеньким и здоровеньким быть.

В школе это ему удавалось: он Збруева редко видел, редко спокойствие своё нарушал, драгоценный комфорт душевный. А когда и видел, быстренько от него уходил, голову отвернув на сторону.

А на олимпиаде куда уйдёшь – из замкнутого помещения? Тут хочешь, не хочешь, а придётся его, прохиндея, терпеть, – ибо тут убегать и прятаться некуда…

3

Минут через семь после прихода Вадика в актовый зал за ним вошла миловидная женщина среднего роста и возраста, заместитель заведующего ГорОНО, как она сразу же представилась. Она переписала всех, кто пришёл, с Новым годом, каникулами поздравила, пожелала успехов всяческих и удач, после чего принялась быстро выписывать на доске четыре конкурсные задачи.

И здесь на Стеблова обрушилось новое испытание, за утро – второе по счёту. Ибо одна из предложенных 10-классникам задач была по гидродинамике – единственной теме, наверное, в школьном курсе физике, которую Вадик не знал, которую совсем не помнил. Её они проходили когда-то: в начале 8-го классе, помнится. Учительница посвятила тогда этой теме всего два урока: один – на теорию, другой – на практику, на решение задач. И всё. После этого с гидродинамикой (как и с гидростатикой) Стеблов не сталкивался никогда – забыл про неё, можно сказать, или почти забыл, что было одно и то же.

И в интернате он гидродинамику мимо ушей пропустил, как и всю физику в целом. Классическая механика и теплота, электричество и магнетизм, оптика и свет – вот те наиболее важные и объёмные темы, что фигурировали, главным образом, в большинстве пособий и сборников задач для поступающих в вузы в 1970-е годы, в МГУ, в том числе. Их-то, соответственно, и штудировал Вадик истово, на них сосредоточил силы и память свою, забыв про скромную гидродинамику… А она, насмешница и тихоня, жила себе поживала спокойненько, не суетясь, варилась в собственном соку и проблемах, развивалась по мере сил – и совсем даже не думала расстраиваться и горевать таким к себе невниманием. Даже вот и задачи рождала каверзные, головоломные, которые с наскока невозможно было решить, Вадику невозможно…

4

Гидродинамика своим присутствием сильно расстроила и подкосила на олимпиаде Стеблова – куда больше даже, чем кучерявый заклятый друг, сидевший на задней парте и внимательно за ним все четыре часа наблюдавший: следивший, по-видимому, сволота, чтобы его главный конкурент не списывал, в справочники не глядел. Вадик бился над нею часа полтора в общей сложности, оставлял несколько раз для других задач, вновь к её решению возвращался, – но так задачу по данной теме и не смог осилить. Уже потому, хотя бы, что не знал ни единой гидродинамической формулы и вывести самостоятельно их не мог: гением физики не был.

Задачу эту ему уже дома пришлось решать – для души, для себя, не для оценки, – и там же дома штудировать и постигать заново данную конкретную тему, про которую он так легкомысленно позабыл, совсем неоправданно и непростительно.

Сильно расстроился тогда Вадик, долго дома себя самого чернил и корил самыми последними словами – и было это всё не напрасно, не просто так: ему на пользу было. Потом-то он это расстройство ужасное, этот оступ, это самобичевание яростное и самоедство ясно осознал и понял. Понял, что всё, что ни делает с нами Господь: учит нас, дурачков, каждый день, обличает, бичует, сурово наказывает, – всё это чудеснейшим образом оборачивается потом к лучшему, оборачивается за нас. Пусть многие этого и не осознают по горячим следам, не умеют и не хотят сознавать: всё плачутся, неблагодарные, на судьбу свою горькую жалуются, на несправедливости разные и обиды.

А ведь если задуматься посерьёзнее – быстро поймёшь, что нет и не может быть радости и счастья без горя, без слёз (что фоном служат, контрастом), удач – без промахов, добра – без худа. Как нет и не может быть света Божьего без кромешной Тьмы, и Жизни самой без трудяги Смерти. Мы потому так крепко и любим Жизнь, так за неё цепляемся истерично, что о Смерти постоянно думаем и до ужаса и трясучки, до пота холодного боимся вдруг умереть, красавицы-Жизни лишиться…

5

Вот и с героем нашим нечто похожее произошло, и происходило потом не единожды – именно как Указующий и Промыслительный Перст Божий. Оступившись и попав впросак, так дёшево на районной олимпиаде опростоволосившись, за живое задетый и уязвлённый Вадик поднял по пропущенной теме всё что имел, изучил гидродинамику глубоко и основательно, как только одну механику изучал, – что здорово помогло ему полгода спустя на вступительных на мехмат экзаменах. На экзамене по физике, последнем по счёту, ему именно задача по гидродинамике и досталась, очень сложная, почти что проблемная (так ему экзаменатор, физического факультета доцент, тогда именно и сказал: “проблемная”), которую он с блеском решил. За что удостоился похвалы и заслуженной оценки “пять”, несказанно его обрадовавшей.

«Где так физику-то хорошо изучили, молодой человек? – широко улыбаясь, уважительно спросил его старый преподаватель, инвалид по здоровью, как заметил Вадик, сидевший рядом с ним без ноги. – Учительница хорошая была? или сами ею усиленно занимались?»

«Учительница», – ответил предельно-счастливый Стеблов, крепко-крепко сжимая протянутую доцентом ладонь, жилистую, трудовую. Ладонь, что стала ему пропуском на мехмат, воистину превратившись для Вадика в Десницу Божью…

6

Всё это так точно и было, читатель, именно так – но было уже потом, в далёком и жарком июле. А на олимпиаде районной в начале года гидродинамика сделалась для Стеблова большим-пребольшим расстройством – и не последним, как выяснилось, далеко не последним. И на электричестве он споткнулся, которое не любил. Хотя задачка по теме была самая что ни наесть пустяшная. «Имеются две лампы накаливания на 110В 200Вт, – гласило условие, – и утюг на 127В 600Вт. Как их включить в сеть 220В так, чтобы они работали в условиях, наиболее близких к нормальным, но напряжение на любом приборе не превышало указанное более чем на 10%?» Плёвая ведь задачка, не правда ли, для специалиста-электрика?… Но Вадику она оказалась не по зубам: на ней он застыл как вкопанный – и ни с места.

С электричеством у него бывало так: он часто там “кувыркался”, не зная, с чего начать и в каком направлении двигаться. Не понимал он ни тока как следует, что это есть такое в реальности, ни напряжения, ни разности потенциалов, – хотя и очень старался понять. Отчего эти “объекты” туманные и “неописуемые” его всегда раздражали. И никто их сути глубинной не мог ему разъяснить: за целую жизнь он не встретил ни разу грамотного “электрика”.

Вот и на олимпиаде с электричеством он засел, словно в болото ногой провалился! Одну лишь формулу Ома написал на листе – и всё: идеи его иссякли…

7

Просидев минут двадцать впустую и ничего из себя не родив, он, расстроившись окончательно, оставил и эту задачу: сломя голову бросился две оставшиеся решать – по механике и молекулярной физике. То сложные были задачи, самые сложные из четырёх. Но их он всё же осилил, поднатужившись, и скорёхонько перенёс решения в тетрадь – и выдохнул тяжело, хоть какое-то для себя облегченье, наконец, почувствовав.

«Славу Богу, – устало улыбнулся он. – Почин небольшой сделал. А то ведь и вовсе б ничего не решил – вот в школе смеху-то было бы».

После этого, когда до конца остался всего урок, или минут сорок по времени, он за электричество опять принялся, намереваясь обязательно ту задачу решить, всенепременно: чтобы решёнными были хоть три задачи. Три задачи – это уже кое-что: с тремя задачами олимпиаду можно было б и выиграть…

Но в этот наиважнейший момент, когда он чуть-чуть успокоился и психологически на подъёме был, когда изо всех сил на последнюю задачу настроился, сосредоточившись на ней целиком, предельно мыслями и памятью сфокусировавшись, – в этот момент – вот непруха! – дверь в аудиторию распахнулась с шумом и на пороге показалась… Кто бы вы думали?! Тамара Самсоновна, собственной, так сказать, персоной, вся расфуфыренная как на параде, довольством и здоровьем сияющая по обыкновению – этакая “гроза садов и огородов”, ни дать, ни взять.

Ни с кем не здороваясь и не извиняясь за шум, что дверью распахнутой причинила, она уверенно, как хозяйка, подошла к проводившей олимпиаду женщине и какое-то время простояла с ней у окна почти что в обнимку: шушукалась и любезничала как с родной сестрой, пылинки с неё сдувала… Минут через десять она покинула зал, на сынулю взглянув с любовью, – но Вадику уже было не до задач после её ухода. Потому что он понял отчётливо, как на духу, что его вторично надули. Подло и цинично причём.

«…Сашка-то Збруев, похоже, сегодня опять решит всё; причём – без сучка, без задоринки, – обречённо подумал он, провожая Тамару Самсоновну горьким, болезненным взглядом. – А про меня успешно опять забудут: скажут, что и на олимпиаде-то меня, чудака, не было; проспал, мол, и не пришёл… И ничего ни кому не докажешь в школе, не сыщешь концов, коли тут у Збруевых всё “схвачено”, коли они здесь свои… Ну и чего тогда сидеть и решать напрасно оставшуюся задачку по электричеству? – возникает законный вопрос, – чего мучится-то? на что-то путное для себя надеяться и рассчитывать? После прихода Тамары Самсоновной – и об этом нужно честно себе самому сказать – надеяться мне тут сегодня уже абсолютно не на что…»

Оставшиеся двадцать-тридцать минут на олимпиаде Вадик провёл просто так: не решал ничего, не думал; сидел как в воду опущенный, ждал конца. И как только прозвенел последний звонок, он первым встал из-за парты, отдал тетрадь с двумя решёнными задачами подружке Тамары Самсоновны, попрощался с ней кивком головы и тихо пошёл домой, никого по дороге не видя…

8

В свой дом он вернулся минут через десять. И в точно таком же состоянии, как и после олимпиады по математике две недели назад: обессиленный, мрачный, побитый, в себя глубоко погрузившийся, в невесёлые думы свои. И там неохотно, не отрывая от пола глаз, рассказал обступившим его домочадцам про сегодняшние передряги, что на физике с ним случились: про задачу по гидродинамике, им совсем не решённую, про злополучное электричество; ну и, конечно же, про Сашку с мамашей, что опять испортили ему настроение оба своим невыносимым присутствием, сбили весь боевой настрой, которые сговорились будто преследовать его по пятам – и при этом досаждать и унижать его всеми правдами и неправдами, смешивать с грязью, с дерьмом.

Стебловы – все до единого – были поражены услышанным. Им было и странно, и непонятно, и дико узнать, что Збруев Сашка на олимпиаду пришёл, хотя и не должен был приходить, коли уж он в школе не был. Да ещё и ушлая мать его следом за ним припёрлась.

Особенно всех поразила Тамара Самсоновна, безусловно, что вела себя дерзко и вызывающе с их сыном и братом в последнее время, совсем потеряла совесть и стыд. Ну ладно в школе четвёртой она всех под себя подмяла и запугала, что никто с ней не мог там справиться и приструнить. В школе – там всё понятно: там беззащитные и безмужние работали в основном, и все за свои места крепко-крепко держались, за кусок хлеба. Но в ГорОНО-то как она сумела пролезть?! С чего, с какого перепугу великого она и там всем хозяйничает и распоряжается?! Чудно, чудно, да и только!…

-…Говоришь: и сегодня она приходила, ведьма? на физику даже? – моментально побагровев и надувшись, сурово спросил отец, у которого, как и у сына старшего четыре часа назад, сердце заныло от горечи и досады.

– Приходила, – подтвердил тихо Вадик, старавшийся не глядеть на отца, страшного в минуты гнева; он чувствовал вину перед ним и матушкой за устроенную им опять нервотрепку, вторую по счёту за короткое время, и, одновременно, стеснялся собственной слабости, своей патологической беспомощности какой-то и неудельности.

– Да-а-а, дела! – отец покачал головой и нахмурился угрожающе. – Ну и что она там у вас делала, стерва?

– Ничего. Пришла уже под конец, минут за сорок до окончания, поболтала чуть-чуть с заместительницей заведующего ГорОНО, что олимпиаду у нас проводила, – и ушла.

– К Сашке своему не подходила, не видел?

– Не подходила.

– Точно не подходила?! – или ты не заметил?! – всё твёрже, всё жестче допытывался отец, делаясь всё суровее и страшнее при этом.

– Точно.

– А чего же тогда она у вас там делала, интересно?! какого хрена припёрлась через весь город?! Чтобы пять минут лясы с заведующей ГорОНО постоять-поточить?!

– Не знаю…

Расстроенный сообщением отец чувствовал, что с сыном его и в этот раз поступили несправедливо, нечестно, неправильно, что где-то его опять объегорили и надули, вокруг пальца поганого обвели. Но прямых доказательств этому он не услышал, а потому и не мог, как хотел, рвануться в бой сломя голову на защиту собственного дитяти: устроить вселенский дебош и скандал – помочь несчастному Вадику с врагами справиться.

Да и Вадик был тоже хорош: опять где-то там сплоховал – задачку не решил какую-то. Поди, докажи теперь, что он не верблюд, что его несправедливо гнобят, притесняют. Пусть сначала решать и думать научится, скажут – и будут правы: кулаками-то нужно умеючи махать…

-…Ну а задачу какую-то почему не решил? – спросил он, наконец, недовольно.

– Не знаю, отец, не знаю, – устало промолвил Вадик. – Гидродинамика, как на грех, попалась, которую я подзабыл, на которую и не настраивался даже… Столько задач самых сложных перед олимпиадой перерешал – ни счесть: и по механике, и по оптике, и по электричеству с магнетизмом. А по этой теме – ни одной, как на грех. К гидродинамике я и не притронулся даже… Да по ней в учебниках и задач-то не встретишь особо: редко я их там встречал. Тема-то сама по себе больно уж незначительная; мелкая, пустяшная тема, по правде сказать.

– Значительная – не значительная! – отец поморщился как от зубной боли, с укором посмотрел на сына. – Всё нужно знать, сынок, и всё уметь, если ты в Университет поступать собираешься и на олимпиадах участвовать и побеждать, ко всему готовиться… А теперь вот иди и докажи попробуй, что ты молодец у нас, что лучше Збруева физику знаешь… что можешь всегда его, подлеца, победить!

– Ладно, чего теперь говорить, – махнул он рукой безнадёжно, сам как будто бы всё только что в пух и прах проиграв. – Говорить и склочничать ходить теперь бесполезно: только на смех поднимут – и всё. Результаты-то когда будут известны? – вам не сказали?

– Нет, – тихо ответил Вадик отцу, совсем уж расстроенный и пристыженный его справедливым гневом. – Схожу на днях в ГорОНО, узнаю…

9

Поговорив и выяснив всё, что можно было у сына в таком его состоянии выяснить, родители, спохватившись, бросились его дружно кормить. После чего измученный последними событиями Вадик пошёл погулять на улицу: морозным воздухом подышать и остыть чуть-чуть, успокоиться, про каникулы зимние вспомнить, про которые он забыл совсем из-за олимпиад дурацких. За ним увязались брат и сестра, и в квартире Стебловых сразу же тихо сделалось, как в лесу: родители получили себе передышку.

– Ты погляди, чего они вытворяют, твари, Збруевы-то эти! – стал сразу же выговариваться отец, едва за дочуркою дверь захлопнулась. – Ничего уже не боятся и не стесняются никого! Охамели и распоясались так, что дальше уже и некуда!

Бледная Антонина Николаевна слушала мужа молча, вытирала тряпкой посуду, хмурилась. Ей не хотелось ни о чём говорить: она не менее сына была обессилена и подавлена.

– А этот-то хорёк кучерявый каков, а! – не унимался Сергей Дмитриевич, кипевший ненавистью изнутри и справедливым негодованием. – На школьной олимпиаде не был, гадёныш, пропустил её, а сюда припёрся. Там он, видите ли, испугался, в штаны наложил, а тут вдруг, словно заяц во хмелю, осмелел с чего-то. Неспроста это всё, ой, неспроста! – чует моё сердце!… Что это он вдруг осмелел и расхорохорился? – как думаешь?

– Да чего тут думать? – невесело улыбнулась матушка. – Тут-то как раз ясно всё, как Божий день. Сегодня мать его рядом была – вот он и геройствовал-петушился, сопля на двух лапках. Хорошо ему петушиться-то с такой-то мамашей, которая ради него на всё пойдёт, – спокойно и уверенно! – я понимаю.

– А в школе чего ж их двоих тогда не было? – на физике-то, я имею ввиду? Там-то уж сам Бог ей велел, Тамаре Самсоновне этой, прийти и победителем его, обалдуя, сделать, проще простого, как говорится… Нет, чего-то ты не то говоришь, Тонь: нестыковка какая-то получается.

– Нет никакой нестыковки, нет; и говорю я всё правильно, – отмахнулась Антонина Николаевна нервно, удручённая непониманием мужа. – В школе-то нашей за олимпиаду по физике кто отвечал? и кто её проводил? – вспомни. Изольда… А с Изольдой Збруева договариваться не захотела, видимо. Неизвестно ведь, какие у них отношения… Да и в школе у нас про это уже на следующий день узнали бы – это как пить дать. В небольшом коллективе, где бабы одни, ничего невозможно скрыть: бабы – народ трепливый, у них языки длинные. А Збруева ушлая – не захотела светиться; решила, что лучше будет Сашке школьную олимпиаду вообще пропустить: на болезнь, на срочные дела сослаться, – что он с успехом и сделал.

– А в ГорОНО что, светиться не надо? Там тоже бабы одни работают во главе с заведующей, Красновой Адой Исааковной; или Исаевной – Бог весть.

– ГорОНО – это другое дело. Это как горком или обком партии – сугубо закрытая организация, куда доступа простым смертным нет. Всё, что там у них происходит, до нашей школы вряд ли дойдёт. Сотрудники ГорОНО с простыми учителями и не дружат-то, небось, не общаются: им это по должности не полагается… А Збруева там, вероятно, своя; там у неё, аферистки, полным-полно подружек. Жена директора школы всё же, сама наполовину директор; вместо нашего безногого Алексея Трифоновича туда, небось, на доклады регулярно ездит… Вот там-то они и решили отыграться на Вадике, его обязательно победить – чтобы потом на весь наш город растрезвонить. Всё на это поставили, на всё пошли: знали, что за толстыми стенами ГорОНО их уже никакими правдами не достанешь. Молодцы! чего говорить! Пятёрку с плюсом им можно поставить за такую афёру…

-…Так ты хочешь сказать, – с трудом соображал и переваривал отец то, что ему его супруга упорно втолковывала, – ты хочешь сказать, что Сашка на олимпиаде уже все задачи знал? что пришёл туда потому только, что первое место у него было уже в кармане? А иначе бы он и не пришёл сегодня? Ты это хочешь сказать?

– Да, это.

– Но, подожди, Тонь! Вадик ведь нам сказал, что Тамара Самсоновна не подходила к Сашке: пришла, сказал он, пошушукалась минут пять с проверяющей и ушла.

– А чего ей к нему подходить-то? зачем?

– Ну как зачем! Чтобы задачи ему передать с решениями.

– Да про задачи и про решения они, может, уже за неделю знали, а то и за две. Ты что думаешь, что Збруева заранее с женщиной этой, что сегодня там всё у них проводила, встретиться не могла? или созвониться, по крайней мере? Наивный! Они ведь подружки с ней, если судить по тому, что Вадик нам тут рассказал: как они обе стояли сегодня в зале и мило у окна беседовали, как Збруева по-хозяйски вошла, дверью на всю аудиторию хлопнув.

– А зачем же тогда она припёрлась-то сегодня туда, непонятно?! – Сашкина мать, я имею в виду, – если Сашка её, как ты говоришь, уже заранее знал все задачи? если их дома переписал и оформил, как полагается: с ответами, с решениями – со всем? А на олимпиаде, по-твоему если судить, просидел просто так четыре часа: “ворон ловил” и над всеми втихаря посмеивался?… Ну и сидела бы тогда себе дома спокойненько, коли так, и не светилась нигде, не топтала ноги – это было бы самое умное для неё, самое во всех отношениях выгодное. Никаких лишних разговоров тебе, пересудов и сплетен. За каким хреном ей надо было так откровенно и пошло себя в чёрном свете-то выставлять, скажи?! перед людьми позориться?!

– Ой, да плевала она на твоих людей! – вспылила матушка Вадика, теряя терпение. – Для неё люди – что червяки на блюде! Она, если надо, и на мир Божий плюнет, не постесняется, – если это ей выгодно будет… А потом, – подумав, вдруг сказала она, по-особенному лоб наморщив, – может, она пришла для того, чтобы работы десятиклассников на пару с подружкой своей проверять: следить, чтобы к сынуле её и близко никто не посмел приблизиться, чтобы всех конкурентов валить бессовестно и безбожно. А то вдруг кто тоже все четыре задачи возьмёт и решит: наш Вадик, к примеру, или ещё кто другой – и с её Сашкой первое место вынужденно разделит… А ей это не нужно совсем, пойми: ей безоговорочная победа требуется. Только тогда она, змея, успокоится, когда сынка своего недоношенного до небес поднимет: чтобы все вдруг опять увидели, зарубили на своих носах, что он у неё – гений немыслимый и недосягаемый, что – вундеркинд, а Вадик наш – никто, выскочка деревенский; что случайно-де прошлый год в Москве пробыл-проучился, что вытурили его оттуда метлой.

-…То есть, Вадику нашему там по-любому нечего было б сегодня ловить, ты хочешь сказать: сколько бы он ни решил задачек?

– Не знаю я, не знаю! ну что ты ко мне пристал?! – в другой раз вспылила Антонина Николаевна на мужа, находившаяся, как и старший сын, на грани нервного срыва. – Пусть сходит туда на днях и всё узнает сначала… Увидим, как выступил Збруев, сколько задач решил, – тогда всё и поймём сразу же: был там сговор у них или же не был…

10

Но идти и узнавать Вадику никуда не потребовалось. Результаты олимпиады уже на другой день ему “любезно” сообщил дружок его бывший, заклятый, что к ним во двор неожиданно вдруг пришёл с утра пораньше – к однокласснику своему, Чурбанову Толику. И произошло это вот как.

Утром 8-го числа Вадик вышел на улицу выносить мусор по просьбе матушки, и там во дворе как раз и столкнулся с Сашкой лоб в лоб, что с Толиком возле калитки стоял и хохотал – счастливый, собою довольный.

– Привет, – первым кивнул он Вадику головой, чего в школе не делал уже давно, с момента их расставания. – Пойдём с нами портвейн пить: обмывать моё первое место.

По тому, как всё это было сказано, с какой интонацией и выражением на лице, со стороны без труда можно было понять и прочесть, что поздоровался и заговорил Сашка с Вадиком не для того совсем, чтобы действительно его пригласить куда-то и вином от души напоить, – а исключительно для озвучивания крайне-важной новости. Которую он непременно сам хотел сообщить – и самолично оценить реакцию Стеблова…

Реакция же была такой, какую и придумать трудно.

– Первое место? где? – переспросил оторопевший Стеблов, у которого словно обручем больно сдавило грудь, и мороз пробежал под рубахой.

– На олимпиаде вчерашней, где ты участвовал, – ухмыльнулся заносчиво Сашка, с удовольствием наблюдая, как бледнеет и чахнет поверженный соперник его, как на глазах зеленеет и пригибается. – Я все четыре задачи решил как-никак, двадцать баллов набрал из двадцати возможных.

-…Поздравляю, – в ответ почти прошептал Вадик, у которого подкосились ноги от слабости, и всё заныло и заболело внутри, как от язвы запущенной закровоточило.

Он опустил голову и отвернулся, чтобы Збруев с Чурбановым не заметили его быстрых слёз, что тогда предательски на глаза набежали, и поспешил отойти от них, на весь двор от души гоготавших: ему стало реально плохо.

«Ну и чего тогда мне туда идти, в это ГорОНО несчастное? – обречённо подумал он, опуская в контейнер мусор и носом как маленький шмыгая, намокшие глаза растирая рукой, – если он все четыре задачи решил, а я всего две? Идти мне туда не за чем…»

11

Вся та неделя, а точнее – пять дней, что разделяли по времени физическую и математическую олимпиады, прошли для Стеблова в тяжёлом раздумье: идти ему на математику – не идти? испытывать ещё раз судьбу – не испытывать?

Родители ему советовали не ходить: добра, дескать, от такого хождения всё равно не будет, коли уж Збруевы так горячо и так круто за дело взялись, так высоко “рукава засучили”.

Вадик и сам понимал, или чувствовал, лучше будет сказать, сердечком своим достаточно зорким и трепетным, что Збруевы его не отпустят, по-видимому, до конца учебного года. Они как две собаки бешенные вцепились в него мёртвой хваткой, и пока он дух не испустит, не превратится в ничто и никто, которого и как звать-величать не известно, – они, паразиты злобные, не успокоятся.

Но не ходить – значило всем показать, и им – в первую очередь, что он элементарно струсил, что проиграть опять испугался, как проиграл прошедшую олимпиаду по физике; что он – самый настоящий бездарь и трус!… А это было для Вадика страшнее и горше всего: трусость свою на показ выставить, – страшнее голода, холода, смерти.

Ведь Збруевы этого только и ждали. И этот его неприход стал бы лучшим для них обоих подарком – как киевский тортик к празднику или букетик гвоздик. Тогда-то они уж точно порадовались бы, потешились над ним от души, почесали языки поганые. Физику, – сказали бы, – подчистую продул, две задачи всего и решил из четырёх предложенных; а на математику, – раструбили бы в школе на всех углах, – даже и не пришёл, прохвост, математик-де липовый. Испугался, неуч, – добавили бы в конце разговора, – что и вовсе ничего не решит, что пустую тетрадку отдаст на проверку… Вот и подумайте теперь, дескать, люди добрые, на досуге, – язвительно подытожили бы они оба предполагаемый тот трезвон, – кто из них из двоих талантливее и умнее? И кто кому, соответственно, в Москву помог год назад поступить? в интернат колмогоровский?…

Предвидя и прогнозируя подобные пересуды со сплетнями, Вадик бледнел и хмурился, мурашками покрывался, понимая прекрасно всю горькую правду их, или хотя бы часть правды. Какой он будущий математик, действительно, если от Збруевых бегать начнёт, от их козней и подлостей как зайчик трусливый прятаться? Разве ж это сильных удел: бегать от подлостей слабых?! Пусть себе подличают на здоровье, сети и козни строят, закулисные интриги плетут – пусть! А он всё равно должен прийти и решить все задачи. И тогда козням их и интригам, и пакостям мелким будет копейка цена: все они в пыль превратятся, в ничто, в мусор.

Да, обстановка на олимпиаде будет не сахар: теперь это можно с уверенностью предположить. Збруев придёт непременно как представитель школы, будет нахальничать и дерзить, нервы ему мотать беспрерывно. И Тамара Самсоновна обязательно будет юлою где-то рядом крутиться, и задачи с решениями Сашеньке своему опять передаст, и потом первое место ему же выдаст. Всё это будет, с гарантией произойдёт! Поэтому-то ко всему самому худшему нужно готовиться и настраиваться! – и не обращать внимания ни на что: напрягать волю, закрывать глаза, сжимать зубы, затыкать поплотнее уши! Ведь если он пересилит нервозность и неприязнь, и сумеет взять себя в руки и успокоиться, – то он всё осилит с лёгкостью, придумает и всё решит: он умеет решать задачи…

И что тогда скажут Збруевы? чем ему могут нагадить? чем помешать? Да ничем! – это совершенно точно!

И та женщина из ГорОНО, что будет вести дела в зале на математике и потом его проверять и оценивать, просто обязана будет дать и ему первое место тоже, не сможет не дать, не имеет права – если у него в тетрадке, допустим, будет точно и правильно всё написано и решено. Разделят они с Сашкою пьедестал: что тут такого особенного? Такое часто бывает.

И разговоров уже не будет тогда про трусость, интернат и Москву: Збруевы сразу притихнут.

Чего он боится, в конце-то концов? чего паникует и нервничает, и сдаётся без боя? Что, как и на физике, могут подводные камни попасться в виде какой-нибудь комбинаторики, например, которую он понимал с трудом, в которой постоянно путался (как впоследствии и в теории вероятности), – и поэтому не все задачи предложенные сможет решить, не набрать максимальные 20-ть баллов? Но тогда как он в июле-месяце на мехмат поступать собирается с такой-то психологией заячьей и подготовкой, где и задачи предложат на порядок сложней – не с “подводными камнями”, а целыми “глыбами”, – и где соперники соберутся на две-три головы выше, чем здесь, многократно грамотнее и умнее его земляков-одногодков?

Ведь механико-математический факультет МГУ – это такое диковинное и потрясающее учреждение в России (почти-что религиозный Орден, или интеллектуальный эзотерический клуб), про которое всуе и подумать-то страшно! Это же целый замкнутый на самом себе мiр, маленькое государство типа Ватикана, университет в Университете по сути со своею уникальной системой образования, незыблемыми законами внутренними и традицией! Это, наконец, единственное место в стране, а может и в целом мiре, где готовили и готовят последние 40 лет математиков-теоретиков самой высокой пробы – выше нет! – и где академиков больше, наверное, чем во всём МГУ, вместе взятом; где им, седовласым гениям, работать почётно, престижно и выгодно – не менее даже, чем в академическом институте Стеклова (МИАНе), к примеру, или в Президиуме Академии наук. Там – связи и деньги, и власть, а на мехмате – слава.

Потому что всё, абсолютно всё, что сделано было великого и значимого в государстве в героический советский период в механике и математике, да и в инженерии той же, – на всём этом стоят имена мехматовских славных профессоров: Жуковского, Егорова, Лузина, Меньшова, Александрова, Лаврентьева, Петровского, Колмогорова, Тихонова, Седова, Соболева, Понтрягина, Келдыша, Ишлинского, Шафаревича, Гончара, Тихомирова, Арнольда, Козлова, Фоменко. И всё это только самые-самые – самые яркие, самые светлые, самые глубокомысленные и выдающиеся. Люди, что на весь мир гремели! А были и будут, и есть имена попроще и поскромней, от которых пользы было не меньше перечисленных выше титанов, кто наворотили в науке дай Бог сколько, – но которым не так повезло со степенями, званиями и почётом, не так повезло с судьбой. Но все они тоже добыли и добывают славу мехмату, все являются преданнейшими и любимейшими его детьми!

Ни с физикой и ни с химией подобной картины и близко не наблюдается: профессиональных физиков с химиками только в одной Москве, например, готовят с десяток вузов. А мехмат – он один в стране: ни петербургский, ни новосибирский аналогичные факультеты с ним по духу, славе и качеству преподавания не сравнятся и близко. Петербург давно превратился в провинцию – с тех пор, как лишился столичного статуса; а Новосибирск из провинциального статуса и не выходил, не взирая ни на какие подпитки финансовые, рекламу. Там всё и мельче, и проще, и жиже по всем статьям; и оттуда все стремятся в Москву: к Университету, мехмату поближе.

Выпускников мехмата поэтому на части рвут: и у себя на родине, и за рубежом, – потому что знают прекрасно, осведомлены, что мехмат – это общероссийский бренд, это фирма, это высочайший уровень знания, высочайший! до которого нельзя дорасти в ином месте, который создаётся десятилетиями.

На мехмат не принимают лишь бы кого, на мехмат поступают лучшие: победители международных и всесоюзных олимпиад, олимпиад областных и районных, как правило. И тех счастливчиков, кто туда поступил и пять лет протерпел-проучился, благополучно мехмат закончил, – их уже невозможно спутать ни с кем: это интеллектуалы светские по преимуществу и мыслители, особая каста, элита!

И он вознамерился в эту священную касту войти: чтобы олицетворять собою математический облик страны и, шире, её интеллектуально-просветительский облик… А на олимпиаду районную идти испугается – побоится, что не сможет там всё решить. Ну ни позор ли это? – скажите! – ни малодушие ли? ни издевательство над здравым смыслом? над логикой? над самим собой?…

12

Тяжёлыми были раздумья, одним словом, длительными и малоприятными для него, отобравшими у героя нашего уйму драгоценного времени на каникулах, нервной энергии, сил. Много было аргументов и доводов “за”; были аргументы и “против”.

Но, как бы то ни было, а на математику 12-го января Стеблов всё же пошёл, предварительно максимально взбодрившись и воодушевившись, и, главное, на самое худшее себя самого настроив: что Збруев уже победитель, априори уже всё решил. И придётся его, подлеца трепливого и хвастливого, на старте получившего гандикап, сразу же догонять – безукоризненно решать все четыре задачи то есть…

Всё вроде бы взвесил и продумал Вадик, ко всему приготовился дома, всё самое худшее предусмотрел… Но когда Тамару Самсоновну в актовом зале ГорОНО с первых же минут увидел, что, как и в школе, в аудиторию надменно и по-хозяйски вошла и объявила себя районной математической олимпиады проводником и, соответственно, её единственной проверяющей, – то весь его домашний боевой настрой куда-то сразу же и исчез бесследно и безвозвратно. А следом за ним из души шустро выпорхнули покой и воля.

А уж когда Збруева, поздоровавшись с присутствовавшими в зале 10-классниками и коротко представившись им, бегло рассказав правила соревнований, пошла потом по рядам свою подпись на тетрадках участников ставить, а его “не заметила” демонстративно и обошла, – в этот момент Стеблову и вовсе дурно сделалось от наплыва “радужных” чувств, обидно и грустно ужасно, беззащитно по-детски и сиротливо.

«Чего это она у меня не захотела расписываться-то как у всех? чего мимо с ухмылкой прошла? – параллельно с решением задач сидел и гадал он потом все четыре олимпиадных часа с обречённым видом. – Получается, что меня здесь сегодня вроде как и нет совсем, не значусь я в её списках? И тетрадку мою, значит, можно будет смело в мусор выкидывать, не проверять? Решу я там что-нибудь, не решу, – всё это будут с моей стороны напрасные хлопоты?»

С таким настроением, понятное дело, и такими мыслями ему уже было не до задач. Ему, дурочку, по-хорошему если, требовалось домой уходить побыстрее и не трепать, не мочалить дальше расстроенные нервы свои, время впустую не тратить – прохиндеев Збруевых этим не веселить, не тешить своим присутствием. Он ведь на эту олимпиаду частным порядком пришёл, и школа за ним, как на физике, не стояла. Формально он был свободен.

Но он не ушёл опять – на месте остался сидеть как приклеенный: смалодушничал, струсил, гипотетической мести Тамары Самсоновны испугавшись. Остался – и даже чего-то там думать и решать заставить себя пытался, что-то путное сообразить. Решал, зачёркивал, снова что-то решал, находясь при этом в каком-то в угаре болезненном, шоке, или в прострации. Бог её знает, как про это состояние лучше сказать, когда тебя будто обухом по голове трахают, или тем же пыльным мешком… Когда он вышел из зала по окончании – то забыл почти всё, что решал, и не был уверен совсем, что отданные на проверку решения – правильные…

13

Можно легко представить в данном конкретном случае, как ухмыльнутся некоторые волевые и боевые читатели, пробежав глазами последний абзац. Ухмыльнутся и скажут злорадно, с брезгливостью, что жидковат, мол, оказался главный герой романа на поверку-то: очередного психологического испытания не выдержал и “поплыл”, как прокисший кисель растёкся, что и читать противно. Не боец значит он никакой, не герой. И какого лешего про него, слизняка, столько страниц написано?!

И такие читатели будут правы по-своему: Вадик был во всём виноват, только Он один, что не научился ещё к тому времени держать себя в руках в критических ситуациях и сносить любые удары судьбы, даже и самые низкие и подлые – удары исподтишка! Жизнь человеческая, она ведь в основном из подобных ударов и состоит: чего уж тут юлить и темнить, и приукрашивать! И кто не научится с ними достойно справляться ещё на ранних стадиях – тот, как правило, долго и не живёт: погибает в два счёта.

Но только стоит напомнить подобным досужим скептикам – в защиту героя романа, – и такой, например, непреложный и очевидный факт, что даже и в “спорте дубовом”, анти-интеллектуальном, где слюнтяев и слабаков нет по определению, где они в принципе не водятся, – так вот, даже и там крайне тяжело побеждать, когда тебя перед стартом противники намеренно из себя выводят. Подло заставляют взрываться и нервную энергию тратить на мелочи и ерунду, после чего следует немедленный эмоциональный спад и физических сил упадок. Целые подпольные программы разрабатываются, как известно, по психологическому воздействию на соперников, целые штаты работают психологов-душеведов, экстрасенсов и колдунов, получающих огромные суммы денег за свою подрывную энерго-забирающую работу… А уж когда тебя перед интеллектуальным поединком выбивают из колеи и намеренно лишают спокойствия и уверенности, веры в справедливость и честность борьбы, честность судейства, – тогда вообще тяжело, тем паче – ребёнку, собрать растёкшиеся от волнения и обиды мозги и на продуктивную работу себя настроить.

Вспомните, дорогой читатель, не поленитесь, первый шахматный поединок Анатолия Евгеньевича Карпова с Гарри Каспаровым, начавшийся 9-го сентября 1984 года, как известно. 12-й чемпион мира (Карпов) был тогда на голову сильней претендента (Каспарова) и уже через месяц вёл в счёте 5:0 (матч должен был длиться до шести побед). Каспарову грозил разгром полнейший и унизительнейший, самый позорный из всех, когда тебя кладут на обе лопатки с лёгкостью и без сопротивления!

И тут, как теперь уже хорошо понятно мистически-одарённым людям, вступили в действие тёмные силы поддержки: команда парапсихологов и экстрасенсов из штаба претендента, – которые Каспарова и спасли, о чём уже и тогда знатоки закулисных дел в Москве уверенно между собой шептались, оказав на действующего чемпиона мира мощнейшее экстрасенсорное и магическое воздействие. Из-за него-то умница-Карпов вдруг стал совершать какие-то абсолютно-детские ошибки и проигрывать одну партию за другой, сдувшись как разорванный мячик. А, в итоге… в итоге и вовсе проиграл титул. Это он-то, которому молодой и кичливый Каспаров не годился и в подмётки, что называется, с которым весной 1975 года наотрез отказался играть сам Бобби Фишер, испугавшийся тотального проигрыша. Представляете силу великого русского шахматиста, Карпова Анатолия Евгеньевича, которого сам гениальный Фишер перетрухал, ни разу с ним так и не встретившись!!!… И такое потустороннее экстрасенсорное вмешательство в шахматные баталии происходило не впервой в 1970-е и 80-е годы.

Напомним, что и в Багио в 1978 году в матче за шахматную корону с В.Корчным Карпов вёл в счёте 5:2, и ему достаточно было всего-то одной победы, чтобы защитить титул чемпиона мира… Но не любят, ох и не любят евреи проигрывать кому бы то ни было! Тем более – нам, славянам-русичам, которых они и за людей-то не считают, тем паче – за равных себе!

И тогда, как легко догадаться, опять произошло некое могучее вмешательство извне, подключение тёмных сил к процессу. После чего Корчному удалось даже сравнять счёт (5:5) и едва не стать чемпионом… Уважаемому и горячо-любимому русским народом Анатолию Евгеньевичу, за которого, и про это можно написать смело, переживала вся советская трудовая Россия, тогда каким-то чудеснейшим образом удалось преодолеть мощнейшую психологическую атаку и вырваться из цепких еврейских пут. И он, собрав волю в кулак, знания и силы, совершил подвиг – выиграл 32-ю партию и не отдал корону Корчному. Можно сказать – пронесло! Или, что Сам Господь Бог за него вступился!…

А с Бобби Фишером, шахматным вундеркиндом из США и 11-м чемпионом мира, разве ж не такая же происходила петрушка? Это когда он, молодой парень, только-только ещё поднимался на мiровой шахматный Олимп, который в 1960-е и 70-е годы был плотно оккупирован советскими гроссмейстерами-евреями, не подпускавшими к себе инородцев и на пушечный выстрел. Вспомните, любители и знатоки шахмат, как они, шахматисты-иудеи СССР, сплотились, ощетинились и ополчились против него в знаменитых матчах претендентов 1971 года (Петросян, Корчной, Геллер, Тайманов), считавшие эту игру своей вотчиной. Все они прямо-таки осатанели тогда и костьми ложились, немыслимые интриги плели, чтобы не допустить Фишера на пьедестал, на матч с иудеем-Спасским, – и вероятной победой монополию их не нарушить. Ему, бедному американскому пареньку, приходилось от гипнотического и экстрасенсорного воздействия их многочисленных ассистентов прятаться за прочным стеклом, а потом и вовсе требовать пустых залов. Об этом он честно потом написал в своей знаменитой книге «Мои 60 памятных партий», мiровом бестселлере до сих пор: какие интриги плелись вокруг него и какие совершались козни и подлости… Так что, не следует, господа хорошие, психологическое воздействие преуменьшать. Хотя… и преувеличивать тоже не следует…

14

Вот и с героем нашим, Стебловым Вадиком, похожая произошла картина на районной олимпиаде по математике. Попав под психологический прессинг Збруевых, он “поплыл”. И потом не помнил совсем, как сидел и решал задачи. И сколько их в итоге решил, и правильно ли.

Дома же с ним и вовсе казус диковинный приключился: он не вспомнил, как ни старался, ни одной из тех четырёх задач, что были предложены Збруевой, – ни одной! – чтобы перерешать их в тиши, перепроверить.

Такое с ним впервые произошло – подобный провал в памяти на нервной почве. И было это до смешного чудно, необъяснимо и неприятно. Обычно он все задачи помнил прекрасно – из тех, что предлагались ему на экзаменах и в ВЗМШ, и в интернат, и в Университет Московский, – переписывал их в тетрадки старательно и долго-долго в памяти потом хранил наподобие талисмана. Даже и детям своим на досуге показывал иногда, друзьям, товарищам по работе, жене.

А тут – забвение полное, пустота, чернота и мрак. Провал, одним словом, яма… И только обида на Збруевых колоссальная, всеохватная, что изнутри раскалённым камнем давила и обжигала грудь, собою всё плотно застила; что долго потом не давала расслабиться и отдохнуть, поесть и поспать спокойно…

15

Всё утро не находивший себе места отец, поджидавший Вадика с нетерпением, выслушал вернувшегося домой сына молча: не выговаривал ему ничего, не перебивал, не читал, как седьмого числа, нотаций. Только мрачнел и суровел от услышанного как предгрозовое небо, да играл желваками яро под кожей осунувшихся щёк.

-…Ладно, сынок, не переживай, – сказал он ему под конец сурово, но тихо, о чём-то усиленно соображая при этом, что даже кожа побагровела у него на лбу и покрылась лёгкой испариной. – Покушай садись, отдохни; потом сходи на улицу погуляй; а то ведь только полтора денька тебе всего погулять и осталось. И прошу тебя, как отец прошу: не думай больше про это, забудь. С этим делом мы разберёмся.

Больше он ничего не сказал, и весь оставшийся день только сопел и хмурился. Даже и с женою словом не обмолвился перед сном, как будто забыл про случившееся.

А в голове его, между тем, созрел план, которым он до поры ни с кем не хотел делиться…

16

На следующий день воскресенье было, и ребятишки Стебловы все отдыхали дружно последний оставшийся от затяжных двухнедельных каникул денёк: ходили на лыжах в парк, часа четыре там на снежных горках катались. Родители же их возились по дому по обыкновению, пользуясь выходными, – убирали квартиру, стирали, еду на неделю готовили.

А в понедельник, 14-го января, отправив утром детишек в школу и дождавшись, покуда уйдёт и жена, отец позвонил на работу и взял себе до обеда отгул. После чего он помылся, побрился тщательно, одел майку чистую и рубашку, сверху – единственный на все случаи жизни галстук; потом пиджак на плечи накинул, пальто и отправился франтом этаким в ГорОНО: искать управу на интриганов и плутов Збруевых. Переступив порог двухэтажного кирпичного здания, он прямиком направился на второй этаж, в кабинет заведующей.

Там его встретила полная, солидного вида женщина 50-ти приблизительно лет с пронзительным умным взглядом, Краснова Ада Исааковна – холёная, сытая, деловая чиновница с огромными перламутровыми бусами на груди, строгая и занятая очень, важная как и все заведующие, в золоте вся, в дорогих очках в костяной оправе, которая, не предложив посетителю сесть, быстро спросила у него причину визита, с некоторым неудовольствием, как показалось.

И отец Вадика, воздуху в грудь набрав, – без дипломатии лишней и политеса! – с наивной рабочей прямотой выпалил ей на одном дыхании всё, что думал про Збруевых – подлецов отъявленных и коварных, по его словам, совсем не имевших-де чести и совести. Стоя перед роскошной дамой навытяжку и волнуясь очень, он честно поведал заведующей то, что давно уже кровоточило и клокотало у него внутри жгучей нестерпимой болью: рассказал, какие Тамара Самсоновна, старый, заслуженный педагог, несправедливости, не стесняясь, чинит, бесчинства прямо-таки, какие выделывает подлые и особо циничные каверзы; как сынишку его старшего, Вадика, в открытую обижает и угнетает, никого не стесняясь и не боясь, потеряв всякий стыд и страх Божий.

«Защитите от неё, мегеры взбесившейся и ополоумевшей, приструните и накажите обидчицу по всем правилам и статьям, – с жаром сказал под конец. – Слёзно Вас о том, уважаемая Ада Исааковна, просим».

Выслушав сбивчивый сумбурный рассказ взволнованного посетителя, заведующая крайне удивилась услышанному и, как заметил старший Стеблов, чуть-чуть раздражилась даже. Особенно раздражилась и посуровела она, когда услышала фамилию Збруевых, которых горячий отец чихвостил на чём свет стоит, не выбирая интонаций и выражений.

-…Подождите секунду, товарищ, – хмуро сказала она, губы накрашенные скривив, после чего два раза позвонила куда-то по телефону внутреннему, кого-то вызвала к себе в кабинет.

Уже через минуту дверь за спиною отца распахнулась с шумом и в кабинет зашли две важного вида дамы – её заместители, – которым хозяйка кабинета пересказала вкратце претензии стоявшего перед ней Сергея Дмитриевича, особо “красочные” эпитеты опустив, сильно её покоробившие…

17

Что тут началось после этого! какой гвалт ужасный поднялся! – словами не передать: никаких слов не хватит! Бедный отец будто в колхозный свинарник попал, где поросят несколько дней не кормили. Три здоровенные, самолюбивые, за живое задетые женщины, женщины-чиновницы, что существенно, поднаторевшие на работе в коварстве и склоках, с лужёными глотками, плюс ко всему, с хорошо подвешенными языками набросились разом на косноязычного посетителя с четырьмя классами образования точно так, как стая голодных волчиц остервенело набрасывается весной на зазевавшегося на припёке зайца.

– Да как Вы смеете! – хором на весь кабинет согласно заорали они, защищая за один мах и честь мундира учительского, и давнюю подругу свою, Збруеву Тамару Самсоновну, на которую вздумал “наехать” какой-то “залётный хам с тупой омерзительной рожей” (так они все потом меж собою старшего Стеблова назвали). – Как смеете Вы, гражданин, огульно обвинять в махинациях кристально-честную женщину, отдающую школе всё: силы, здоровье, знания?! Да Вы понимаете хоть, отдаёте себе отчёт, что нам тут сейчас говорите?! на кого поднимаете руку, клевещете на кого?!

– Как же мне не говорить и не обвинять, голубушки вы мои дорогие, – попробовал было по-доброму объясниться с ними троими отец, ошарашенный таким приёмом, – коли сынка моего старшего откровенно, не стесняясь, шельмуют и “бьют” – дурачком и неучем выставляют? А он у меня не дурак совсем – точно вам говорю! – он целый год в Москве, в спецшколе университетской учился.

– Как Вы смеете, жалкий Вы мужичок! – закатив глаза, пуще прежнего заревели в голос ополоумевшие чиновницы, словно бы соревнуясь между собой в усердии и красноречии. – Как язык-то поганый у Вас поворачивается, спрашиваем ещё раз, бездоказательно обвинять человека, заслуженную учительницу, тем более, с 20-летним стажем – женщину честнейшую и умнейшую?! Кто Вам такое право дал – поклёп возводить на кого-то?!

– Так что же тогда она, ежели, по вашим словам, такая вся честная и правильная, – как мог, отбрёхивался отец, – что же тогда она два раза бралась проводить олимпиады, в которых – и она это прекрасно знала, что важно и что существенно! – будет участвовать её родной сын?! Два раза она так жульнически поступала: и в школе нашей четвёртой, и тут у вас, в ГорОНО! Сыну своему, Сашке, давала решать задачи – и самолично его решения потом же и проверяла. И ему же в конце ещё и оценку ставила, баллы начисляла за его решения – максимально-возможные, как вы знаете, двадцать из двадцати! Будто бы он безукоризненно всё решил, тютелька в тютельку, что называется!… А на районной олимпиаде по физике седьмого числа, как мне мой Вадик рассказывал, она тут у вас под дверью, где олимпиада шла, четыре часа простояла, заходила в зал непонятно зачем! – не для того уж, во всяком случае, чтоб на своего сынулю лишний раз посмотреть, и сопли ему утереть под носом! Может, она и там решения ему подкинула – да, скорее всего! Потому-то он так лихо, шельмец, всех седьмого числа и победил тоже. Это честно, по-вашему: так бессовестно себя вести?! Так поступают “кристально-честные женщины” и порядочные педагоги с 20-летним стажем, как вы мне тут стоите все и доказываете?!

– Тамара Самсоновна – не продавщица из гастронома, не парикмахер и не зубной врач, – ответили ему побагровевшие и озверевшие от негодования дамы, от такого откровенного неуважения к себе и своему труду, который сами-то они так высоко всегда ставили. – Она – заслуженная учительница, ещё раз об этом Вам говорим, учительница математики, к тому же, преподаёт математику почти двадцать лет уже – понимаете ли Вы это или не понимаете?! Высочайшая квалификация и богатый опыт позволяют ей проводить олимпиады любого уровня – даже и областные; не говоря уж про школьные и районные. И не советуем Вам, папаша, лезть в такие дела, в которых Вы, уж извините за грубость, ни черта не смыслите. Мы как-нибудь разберёмся сами, без Вас, кому и что проводить: мы для этого здесь и поставлены.

– А Саша Збруев, про которого Вы всуе и как-то нелицеприятно упомянули, – особо и самолично подчеркнула заведующая, Ада Исааковна, таким тоном, словно бы речь тогда о собственном её чаде шла, – Саша – очень умный и очень талантливый парень: я его с детства знаю! И помню, как он всегда все задачи решал, с какою лёгкостью необычайной, как блестяще играл и играет в шахматы. Он и до этого, к слову сказать, все олимпиады выигрывал все прошлые годы. Так что ничего удивительного здесь нет: мы к этому уже привыкли.

– Да я разве ж говорю, что он глупый?! – недоумевал отец, раскрасневшийся и растерявшийся от такого полного непонимания. – Я говорю только, что олимпиады проводились нечестно! Нельзя было Тамаре Самсоновне их проводить, нельзя: там её сын участвовал, родной её сын! Поэтому-то и первенство его – сомнительное. Вот и всё, что я хотел вам сказать: я ЕЁ одну обвиняю, и только ЕЁ, а не её Сашу!

– Да как Вы смеете, гражданин, обвинять в нечестности и непорядочности нашу уважаемую Тамару Самсоновну! как у Вас язык-то ещё не отсох, мужлан Вы этакий! – пуще прежнего накинулись на отца разошедшиеся не на шутку женщины, как собаки сворные впившись кровавыми глазищами в него и буквально захлёбываясь от ярости. – Она – честнейшая и умнейшая женщина! не Вам чета! Она… она… она!…

Ну и так далее, и всё в том же агрессивном духе; всё – на повышенных тонах, на эмоциях, на унижении и оскорблении собеседника; а ещё – на злобе и ярости, что вызывал простоватый деревенский мужик у городских представительниц прекрасного пола, ярчайших его представительниц. Дело тогда разве что до откровенного мата у них, мегер образованных, не дошло, что было бы особенно интересно услышать в стенах ГорОНО, образцово-показательного заведения. Ну как в известном старом анекдоте, помните, когда звонит мужик по телефону и спрашивает: «Алло, это прачечная?» А ему в ответ:«Х…ячеечная! Институт культуры!!!»

В общем, весёлый там у них тогда разговор получился: как у немого с глухим. Отец им толковал про Фому, они ему в ответ – про Ерему; он – про то, что не имеет морального права мать приходить проводить олимпиаду, в которой непременно должен будет участвовать сын, они – про высокие моральные качества Тамары Самсоновны, про её профессионализм заоблачный и стаж работы. Логики в таком словоблудии рыночном не было никакой, и до правды, за которой пришёл Сергей Дмитриевич в городской отдел народного образования, дело тогда, увы, даже и близко не доходило…

18

Правдоискатель-отец отбивался в кабинете заведующей как мог, как умел доказывал свою правоту и твёрдую жизненную позицию – защищал сына старшего Вадика изо всех сил, “до последнего патрона” что называется. Молодец был! боец настоящий! Мужик! – за жену и детишек родных готовый и в пасть к тигру броситься!

Но взбесившиеся бабы, все три еврейки к тому же, были значительно хуже тигра – вот в чём была беда! – куда коварнее и опаснее любого четвероногого хищника. Втроём они легко переспорили и перекричали его, дали ему, бедолаге, жару. Женщины они были грамотные и заводные, и «базары перетирать, говоря перестроечным языком, умели прекрасно». Они не только перекричали-перебрехали отца, – они его ещё и застыдили вдобавок, “в дерьме извозили” по самые уши, склочником и сутягой выставили (что более всего его тогда оскорбило-обидело!). И сделали это изящно, изобретательно и умно, с каким-то дьявольским наслаждением даже: нашёл, дескать, чмо недоделанный, с кем связываться, с кем тягаться в риторике, у кого языки длинней – выяснять; да мы тебя, козла сиволапого, дескать, быстро к порядку приучим, объясним доходчиво, с какого конца спаржу пить и чем её потом заедать-закусывать…

Под конец 30-минутной отчаянной с обеих сторон схватки-брехни косноязычный, плохо всегда говоривший отец Стеблов не выдержал – сдался: нервы его расшатанные дали заметный сбой.

– Что же вы делаете, а?! – с мольбою в голосе и в глазах, красный, взмокший, раздувшийся от волнения, обратился он в последний разок к горластым чиновным бабам, защитницам детским по должности, но не по сути своей, убитый полным непониманием с их стороны, граничившим с заговором. – Что ж вы делаете, спрашиваю вас?! что тут сейчас вытворяете?! Я же к вам как к людям с чистым сердцем пришёл – за помощью и защитой, а не за деньгами в долг и не за левыми путёвками в “Артек” или “Орлёнок”! Стою и объясняю вам уже полчаса, русским языком объясняю-втолковываю, что незаслуженно обижают хорошего парня, сынишку моего, Вадика! Обижают нагло, цинично, в открытую, не стесняясь никого, не оглядываясь и не таясь, как только в войну немцы нас обижали и унижали, без мужиков-фронтовиков оставшихся, – а вы! Вы хотите мне доказать, что это правильно, это нормально, что так оно всё именно и должно быть в жизни и природе!

Бабы, что “кровь почувствовали” и кураж, на него опять втроём набросились-налетели – и орать и срамить принялись пуще прежнего, теряя человеческий облик! И бедный отец, вдруг понявший ясно, что стену живую, перед ним монолитом вставшую, не прошибить, что ещё немножко, и непоправимое произойдёт: он или расплачется от без-силия, или же в бешенстве пустит в ход кулаки, – отец, тряхнув головой что есть мочи и по-медвежьи зарычав, выпалил гневно, с чувством: «Да пошли вы все к ёб…ной матери, твари продажные! суки! жидовки крашеные! Видеть вас не желаю! Пропадите вы тут все пропадом!»

После чего он выбежал из кабинета вон, при этом ещё и больно толкнув локтем в грудь стоявшую перед ним заведующую, что загораживала ему путь к отходу.

– Хам неотёсанный! Быдло! Ничтожество! Тварь! Рожу свою сначала умой, свино, прежде чем на люди показываться! – услышал он злобное за спиной, когда сбегал вниз по лестнице…

«Зря я в этот зловонный гадюшник пошёл, определённо зря, – было единственное, что разнервничавшийся Сергей Дмитриевич думал по дороге домой. – Вадику своему только хуже сделал, защитник!… Теперь его Збруевы в школе совсем заклюют, вероятно, с потрохами проглотят и не подавятся, суки…»

19

По-детски опростоволосившись со своею затеей и ничегошеньки не добившись в итоге, старший Стеблов твёрдо решил про утренний визит в ГорОНО дома никому не рассказывать – забыть про него побыстрей. Уж больно не хотелось ему простофилей без-помощным выставляться перед семьёй, посмешищем, идиотом полным.

Но схитрить и затаиться ему не удалось, однако ж, не получилось глухой завесой тайны покрыть свой без-славный за правдой поход – и своё в том походе бездарное поведение и унижение. Сын его, Вадик, узнал про это – очень быстро узнал. Чем несказанно расстроил отца – заставил его краснеть, волноваться, оправдываться.

В ГорОНО отец ходил в понедельник, а уже во вторник, 15-го января, на перемене между первым и вторым уроком к Вадику подошла Лагутина Нина Гавриловна, взяла его за руку, в сторону отвела от класса, от учеников; и там, в уединении, спросила с ехидцей, перемешенной с удивлением:

– Твой отец вчера утром в ГорОНО ходил, что ли?!

– Мой отец?! – вылупил на учительницу ошалелые глаза Вадик. – Не знаю! Мне он ничего не говорил про это!

– Ну как же ты не знаешь-то, интересно? – хитро улыбнувшись, не поверила Лагутина. – Мне сегодня перед уроками Тамара Самсоновна рассказывала в учительской, что вчера твой отец пришёл около одиннадцати часов в ГорОНО, возбуждённый, нахамил там всем, начиная с заведующей и кончая двумя её заместителями, матом под конец ругался по-чёрному, как последняя пьянь, больно Аду Исааковну в грудь, уходя, ударил. И всё на Тамару Самсоновну жаловался-наезжал, и чуть ли ни бессовестной воровкой её обзывал при этом, якобы тебя обокравшей, обидевшей. Чем вы оба с ним не довольны-то, скажи?

– Да не знаю я ничего, Нина Гавриловна! – покрывшись краской стыда, совсем уж растерялся Вадик от услышанной только что новости. – Честное слово, не знаю!

Лагутина улыбнулась в другой раз натужно, и опять хитро, опять недоверчиво к сказанному отнеслась, потупила взор лукавый.

-…Зря вы, скажу вам, бегаете туда… и зря скандалы устраиваете: добром они для вас не закончатся, – промолвила она, наконец, с расстановкой, холодно посмотрев на стоявшего перед ней Стеблова, растерянного и обескураженного, с толку сбитого, выражая взглядом колючим полную к нему неприязнь. – Саша Збруев тебя ведь и на физике обогнал, и с большим запасом, насколько я знаю. Так что Тамара Самсоновна здесь ни при чём: на физике-то её в зале не было…

Это было всё, что она сказала вслух, на что решилась тогда, на что осмелилась. Но в глазах её холодных, прищуренных стоявший перед ней ученик – к немалому своему удивлению! – прочитал и другое, что постеснялась произнести учительница, учившая Стеблова уже пятый год, что при себе оставила.

«Ты, парень, – изумлённо прочитал он, – слишком высоко о себе возомнил, год в Москве проучившись. Ты как был никто, так никто и остался! Сиди и не дёргайся поэтому вместе с хамоватым папашей своим, неотёсанным и необразованным… Нашли с кем связаться, с кем тягаться, идиоты, – со Збруевыми! Да их весь наш город знает! – а вас?! Вы в подмётки им не годитесь, в половики коридорные, а всё туда же: со свиным рылом да в калачный ряд!… Славы вам, видите ли, захотелось. Ишь какие, славоохотливые! Нате, выкусите: шиш вам под нос! За славу, уважаемые, люди жизни свои на плаху кладут, деньжищи огромные платят. А вы хотите дуриком её себе получить, задарма! Так не бывает…»

– Ну, в общем, – совсем уж холодно закончила разговор Нина Гавриловна, презрительно отвернувшись от Вадика, в окно с прищуром смотря. – Скажи своему отцу, чтобы не бегал никуда больше, не кляузничал: не позорил ни себя, ни тебя… Ничего хорошего, повторяю, от его беготни и склок вам не будет; а неприятностей много можете огрести. Ясно тебе?…

20

После этого они расстались крайне неприязненно и недружелюбно, пошли каждый по своим делам и классам, больше на эту тему не заводя бесед, не намекая даже. Но уязвлённый Вадик отчётливо хранил в душе гадливое горькое чувство, что испытал тогда, что в него навсегда засело не выводимым вирусом.

И сколько б ни жил он потом на свете, сколько б ни видел горя, обид, унижений и слёз, – ни одно из перечисленных бед так и не смогло заслонить в его памяти того январского тягостного разговора с учительницей; даже и приглушить-ослабить произведённый разговором эффект не смогло, крайне-негативный и мерзопакостный, болезненно-тошнотворный. Так глубоко и прочно засел тот негатив в сознание, в сущность его, таким острым и плохо-переносимым был на протяжении долгого времени, почти что вечным.

Почему подобное происходило – понятно: Лагутина откровенно предала его, если вещи назвать своими собственными именами, сдала семейству Збруевых с потрохами. А предательства Вадик не прощал никогда и никому – даже и близким родственникам: сестре и брату. Это был самый большой, самый тяжкий грех в системе его непререкаемых морально-нравственных ценностей, которому не было оправдания!

Предательство Лагутиной, ставшее первым, по сути, в его начинавшейся жизни, было и непонятным и необъяснимым с любой стороны – и крайне обидным, конечно же. Аж с пятого класса далёкого, с момента прихода к ним на первый урок Нина Гавриловна учила своих питомцев, в числе которых был и Стеблов, добру, справедливости, честности, взаимопомощи и взаимовыручке в трудный момент. И вдруг – такое! Зачем?! Почему?! – загадка!… Может, сказалась её давняя к Вадику неприязнь, которую она старательно до этого прятала?

Вадик даже на Збруевых тогда меньше обиделся, чем на неё, – потому что Збруевы были враги, были им обижены и унижены, и из кожи вон лезли поэтому, чтобы ему отомстить, восстановить статус-кво – что было с их стороны, по большому счёту, и естественно, и законно, и объяснимо. В десятом классе на карту были поставлены репутация и авторитет сына Сашеньки как “гения всех времён”, как первого математика школы, которые Тамара Самсоновна так ревниво и яро поддерживала все прежние годы, которые ей, как матери, безусловно льстили, были нужны и важны. Терять это всё, с таким трудом завоёванное, она, естественно, не желала и не могла: это было бы со всех сторон неправильно и несправедливо, это было бы слабостью с её стороны.

Тем более, она не желала какому-то Стеблову, голи-моли перекатной, славу с лаврами родного сына за здорово живёшь уступать, податливой травой-муравой перед ним стелиться. Зачем? – действительно, – с какой стати ему, чушкарю, было такие подарки царские делать? Кто он был ей? кто он был им? кто он был сыну Саше? Не сват, не брат, не товарищ даже… Был когда-то товарищ, друг закадычный – да сплыл, задницей к ним повернулся, норов свой показал, гордыню сермяжно-босятскую. Ну и пускай не плачет теперь, коли так, – справедливо Тамара Самсоновна рассудила, – коли сам полез на рожон и добровольно посмел разбудить дремавшее мирно лихо.

Он сам спровоцировал ту войну – пусть и невольно: не Збруевы её начали. И чего тогда обижаться было на них и на крайние меры, которые они применяли? Ведь методы не выбирают в войне: они стихийно родятся. У кого что имеется под рукой – тем и бьют, тем и машут и защищаются: на войне не до лирики, не до сантиментов, не до правил хорошего тона. Тут главное – победить, и победителей никогда не судят. А Збруевым было чем бить и махать: с их-то деньгами и связями…

21

Всё это, в конечном счёте, и понял Стеблов – всю горькую правду жизненную с её незыблемыми законами труда и борьбы, побед, поражений, интриг закулисных. Не сразу понял, не в школе, не по горячим следам, а уже когда взрослым стал и из-под родительского крылышка выбрался; когда самостоятельно на свете белом много годков пожил – повзрослел, поумнел, житейской мудрости понабрался. Тогда-то он и уяснил для себя без злобы, беспристрастно прожитое оценивая, чем руководствовались Збруевы в школе в последний год, что их, гордецов городских, одержимыми в той личностной войне делало, свирепыми, подлыми и беспощадными. Понял – и Збруевых простил: и Сашку, заклятого дружка своего, и Тамару Самсоновну, его сердобольную маму, – вычеркнул их из памяти.

А вот поведения своей классной руководительницы в той ситуации он понять и простить не мог никогда – даже и с большими натяжками и оговорками… Ей-то зачем нужно было ввязываться в эту драку, в эти разборки внутренние? а, ввязавшись, открыто Сашкину сторону принимать? Ведь не его, а Вадика она учила так долго, у Стеблова была шесть лет классной руководительницей, школьной матерью по сути, сравнимой с матерью настоящей по количеству времени, что она проводила с учеником. И вдруг – такой взбрык диковинный, холодное отчуждение к “сыну”, предательство и вражда!

Да, она одинока была, слаба, беспомощна, беззащитна; да, растила и поднимала на ноги в одиночку двух взрослых уже парней, двух старшеклассников-обалдуев, учившихся в её же школе. И связываться с кланом Збруевых, если иметь в виду всё это, ей было бы смерти подобно: без работы бы осталась в два счёта, баба, без зарплаты и будущего – это как пить дать! Сколько в их провинциальном городе было тогда таких, без приличной работы болтающихся и стабильной зарплаты, где с хорошей вакансией, местом доходным вечные существовали проблемы!

Всё это было понятно и объяснимо: что не могла она, мать-одиночка, брошенка-горемыка, Стеблову ничем помочь, не могла! Но Вадик-то её и не просил о помощи – вот что существенно, что было в той ситуации главнее и важнее всего, принципиальным и определяющим! Не можешь помочь – не надо! И пусть. Отойди в сторону, значит, голову нагнув пониже, – сделай вид, что ничего не видишь, не знаешь, не слышишь, что не касается это тебя, что твоя хата с краю, как говорится. Это поняли б и простили все: и Збруевы, и Стебловы.

Но становиться открыто и добровольно, по сути, на сторону противника в драке и начинать со всей силы “мутузить” собственного ученика, “ногами” его пинать, предавать и унижать из корысти – потому что это выгодно будет тебе, принявшей сторону сильных, Збруевых то есть, твоего ученика извести вознамерившихся, – нет, этого Вадик понять и простить не мог, повторим, сколько б ни жил на свете…

22

После той неприятной и ненужной беседы в начале третьей четверти между Лагутиной и Стебловым будто бы кошка чёрная пробежала – огромная такая и страшная, – так изменились их отношения резко в самую худшую сторону. Нина Гавриловна с того дня уже не подходила к Вадику, не просила о помощи, о консультациях, и даже уже и к доске его старалась не вызывать – разве только когда комиссия какая-нибудь приезжала, и ей очень хотелось в самом выгодном свете себя показать. Но это было редко.

И Вадик стал избегать её, на уроках сидел тихо, как мышка, – лишний раз учительнице математики о своём присутствии не напоминал, по возможности даже и не глядел в её сторону…

Так они до конца и доучились, до урока последнего и звонка, – тихо, без ссор и конфликтов, и даже без минимальных личных бесед и контактов в классе и на переменах. И так же тихо потом расстались в июне, к взаимной радости и облегчению обоих, – чтобы больше не встретиться уже никогда, до смерти друг друга не слышать, не видеть.

Но напоследок здесь стоит всё же сказать: чтобы не возводить напраслину на Лагутину, – что даже и в те последние месяцы десятого класса, когда учительница и ученик уже с трудом переносили друг друга, с трудом видели, – даже и тогда Лагутина не притесняла Вадика, не ломала его об колено, не гнула как некоторые плохими отметками и придирками. Никаких гадостей и подлостей с её стороны в тот период в отношении Стеблова не наблюдалось! Подлой, гадкой и мелочной она не была – уж это-то точно!…

23

15-го января, возвратившись домой после школы, Вадик с нетерпением стал поджидать с работы отца, поглядывая на часы то и дело, а, дождавшись, сразу же позвал его на улицу – поговорить.

– Ты зачем вчера в ГорОНО-то ходил, скажи, чудак-человек? – улыбаясь, спросил он его, удивлённого и настороженного.

– А ты откуда знаешь? – растерялся от неожиданности Сергей Дмитриевич, как и Вадик утром перед Лагутиной, при этом покраснев густо.

– Знаю уж, – продолжал улыбаться сын, с любовью рассматривая смутившегося и крайне растерянного отца, которого давно таким не видел. – Нина Гавриловна наша сегодня на перемене сказала. Подошла ко мне и спросила с укором: зачем, дескать, отец твой в ГорОНО ходил, на Збруеву Тамару Самсоновну жаловался?

– Передали уже, – зло ухмыльнулся отец, раздражённо кривя и сжимая губы. – Резво “ожеребились”, черти. В понедельник туда только сходил: хотел там по душам с ними со всеми поговорить, ситуацию с олимпиадами прояснить как следует; думал: поймут и помогут. А во вторник, значит, уже вся ваша школа об этом знает и уже полощет меня? Молодцы! молодцы, сынок, эти твои Збруевы! – чего говорить! За задницу их, чертей, не ухватишь.

Ещё напряжённее, злее сделалось лицо отца после этого, ещё ярче, пронзительнее и опаснее загорались его сощуренные глаза, в которых читались и обида великая, и не нашедшая выхода злость, и недоумение вперемешку с растерянностью.

-…А почему мне не сказал ничего?… не поговорил? не посоветовался? – выждав паузу, спросил его Вадик с сочувствием.

– Не знаю, – виновато взглянув на сына, тихо старший Стеблов ответил. – Я уж теперь и сам жалею, сынок, что пошёл туда, не спросясь, – в этот гадюшник зловонный!… Хотел тебе подсобить: хоть немножечко приструнить негодяев Збруевых – этих чертей полосатых, злобных. Я же вижу, как тебе тяжело, как ты переживаешь, мучаешься в последнее время… Вот и захотел помочь, подмогнуть по-отцовски. Кто тебе ещё подмогнёт, коли не я? кому ты, мой милый, нужен?… А оно вишь как всё повернулось нескладно – хоть плачь. Там мафия оказалась такая – что и подступиться страшно. Прямо как в песне: «У Коза Ностры зубы остры!…»

– Я это сразу понял, как только в кабинет к заведующей вчера зашёл, что правды там не добьёшься, – почти машинально, заводясь от каждого слова, стал рассказывать Сергей Дмитриевич то, что так старательно хотел скрыть ото всех, в душе схоронить бесследно. – Представляешь, сынок, сидит там в огромном кабинете этакая м…нда важная и крашенная, гладкая как морской котик, на меня даже не смотрит, сука: даёт мне понять всем видом, что занятая очень… Потом ещё двух каких-то дур на подмогу себе позвала: своих заместительниц, как я понял… Ух! что там после этого началось, сынок, – ты бы видел! Три эти бабы как на меня разом набросились с трёх сторон, как шавки драные из-под забора, – злые все, горластые, языкатые и матёрые! – и давай там меня, неграмотного, срамотить: как Вы можете, орут на весь кабинет, как Вы можете! как Вы смеете, нехристь Вы этакий, нашу глубокоуважаемую Тамару Самсоновну оскорблять – ангела небесного! Твари!!! Я им – слово, они мне – десять в ответ: всего меня там с головы до ног своей ядовитой слюной забрызгали-заплевали, последним склочником выставили, клеветником и чуть ли ни врагом народа! Еле-еле от них, сук поганых, вырваться смог! еле ноги унёс живым и невредимым! А доказать так ничего и не доказал: они меня и слушать-то не захотели – всё только Збруеву защищали хором, подружку-родственницу свою, такую же, как и они, жидовку…

– Ладно, чего про это рассказывать, про этот цирк и бардак! – отмахнулся отец рукой предельно-расстроенно и безнадёжно. – Мафия – она мафия и есть, которая и всесильна, и бессмертна во все времена: правильно про неё говорят и пишут. И бороться с ней бесполезно. Как во взрослой жизни самой, так и у вас в школе блатные, без-совестные да горластые правят бал – всё похоже, сынок, всё везде одинаково. «Рука руку моет: обе беленькие живут» – чистенькие да гладенькие. Сегодня у Збруевой сынок подрос и в олимпиадах участвует – она их и проводит все, никого не боясь и ни у кого не спрашивая: максимальные оценки отпрыску своему в наглую выставляет, первые места выдаёт и похвальные грамоты. А завтра у какой-нибудь другой дуры из ГорОНО сын или дочь в старших классах учиться станет, на олимпиады ходить начнёт – так та кулёма тоже все олимпиады под себя подомнёт: станет деткам своим недоразвитым авторитет добывать, рекламу бесплатную делать. И так – до бесконечности, до скончания веков: один только блат везде, связи родственные и круговая порука. Одни Збруевы уходят, всё что надо себе добыв, а им на смену приходят другие – такие же алчные, наглые и циничные. И никуда от этого не уйдёшь, не спрячешься, систему эту гнилую, продажную не сломаешь ничем. Я, во всяком случае, сломать не могу: слабым я, сынок, у тебя оказался…

Выговорившись, отец умолк, с шумом воздуха в грудь набирая, с шумом же его из груди выпихивая назад, что делал всегда, почитай, когда волновался очень, с нервами совладать не мог. Но потом вдруг утих и сказал, стыдливо взглянув на Вадика:

– Ты только это… матери нашей ничего не рассказывай, ладно… ну-у-у, про визит мой вчерашний, я имею в виду, про твой сегодняшний с Лагутиной разговор. А то мне неудобно перед нею будет дураком-то себя полным чувствовать, или идиотом. Сам, поди, понимаешь: взрослый уже, большой.

– Да ладно тебе, отец! – зачем мне это надо! – поспешил успокоить Вадик разволновавшегося не на шутку родителя, попавшего в такую крутую передрягу вчера по незнанию и неопытности. – Если б я захотел, то ещё час назад всё рассказал бы ей: она сегодня с работы рано пришла, рано начала у плиты крутиться.

Ему до слёз, до боли в груди стало жаль несчастного батюшку – простого, необразованного, косноязычного, но очень и очень любимого, всё равно! – и он пожалел уже, что затеял сей разговор, для них обоих неприятный…

Сергей Дмитриевич с любовью, с нежностью, ему не свойственной, поглядел на сына, благодарно улыбнулся в ответ… и потом, отведя в сторону помутневшие вдруг глаза, в которых показались слёзы, сказал задрожавшим голосом:

– Ты уж прости меня, сынок, прости дурака лапотного. Хотел помочь тебе, поддержать по-отцовски, а получилось вот что: только хуже тебе, наверное, сделал.

– Что ты, пап, перестань! – схватил Вадик отца за плечи, поворачивая его к себе и подмечая тут же, что отец действительно плачет, отчего он и сам вдруг заплакал сразу же, заодно с отцом. – Ты всё правильно сделал, ты молодец у меня – герой настоящий! И я тебя очень сильно за это люблю! очень! И всегда любить буду, поверь! Слышишь меня, папочка мой дорогой?! Слышишь?!

“Папочка” слышал… но отчего-то молчал. Только плечами вздрагивал и головою вертел и вертел как бычок – уворачивался от сына, чтобы слёз не обнаружить своих, обильно из глаз текущих. И при этом как маленький губы кривил и носом беспрестанно шмыгал. Он и вправду стал маленьким в тот момент: несчастным, слабеньким, беззащитным…

24

Кончилось дело тем, что отец с сыном расплакались дружно, навзрыд, крепко-крепко обнявшись возле сараев. И стояли и плакали так минут пять – пока не успокоились и не замёрзли оба.

– Я что тебя хочу ещё спросить, сынок, – утирая глаза ладонями, обратился растроганный Сергей Дмитриевич к Вадику. – Эти олимпиады твои, в которых ты сейчас участвуешь, – они что, так уж важны для тебя?

– Да нет, конечно, – не задумываясь, ответил сын. – Так, самолюбие тешу, как раньше в спорте… Ну, и проверяю себя заодно: знания свои и способности.

– Ну а раз так, – сказал отец совсем уж спокойно, в чувства прежние приходя, мужественные и суровые, – то, может, плюнуть тогда на них, грёбаные олимпиады эти, коли по-честному там ничего не добьешься, не выиграешь. Плюнуть и сидеть-готовиться в Университет – без суеты ненужной и нервотрёпки. В Университете-то, я надеюсь, про твоё участие или неучастие в олимпиадах не станут допытываться, не станут тебя из-за них притеснять?

– Не станут, не станут, пап, успокойся, – улыбнувшись, ответил сын уверенно и весомо, чтобы сомнений не возникало больше у батюшки никаких. – Никому эти олимпиады сраные в Москве не нужны будут, точно тебе говорю. Там только одно потребуется, главное: прийти и решить все задачи, которые мне зададут, правильно решить, естественно, без сучка и задоринки. Вот и всё: и вся любовь, как говорится. Решил – поступил, не решил – домой в тот же день поехал, документы из приёмной комиссии назад забрав. Честно и справедливо всё, как в интернате том же, когда я туда поступал. И поступил, как ты помнишь; и никто меня про олимпиады там не спрашивал.

-…Ну и ладно тогда, и хорошо, коли так, – с лёгким сердцем отец разговор подытожил, улыбнувшись за Вадиком вслед. – Значит, плюнем давай с тобою на Збруевых этих, будь они трижды неладны, на “липовые” победы их, в нечестном бою завоёванные, и начнём уже вплотную на Москву настраиваться, на твой любимый Университет. И подготовимся получше, когда отвлекаться не будем на разную там ерунду, и нервы себе сбережём, что немаловажно. Нервы хорошие нам больше в будущем пригодятся, чем выигранные олимпиады: правильно я говорю?

– Правильно, конечно правильно, – кивнул в ответ Вадик, крепко и с удовольствием пожимая протянутую руку отца и ощущая в ответ такое же крепкое и горячее отцовское рукопожатие.

Они обнялись ещё разок, с чувством расцеловались даже. После чего, чрезвычайно довольные и счастливые оба, возвратились домой, и разговоров про олимпиады и Збруевых в своей семье никогда уже более не заводили…

25

Но, как бы то ни было, а отец всё равно очень достойно себя показал в той непростой ситуации: отчугой, каких поискать, бойцом-сорвиголовою, умницей! Про это Вадик с гордостью мог бы любому уже сказать, на примере с олимпиадами и ГорОНО воочию убедившийся, что отец у него – красавец и молодец, Мужик с большой буквы, Воин, Защитник до мозга костей, былинный герой настоящий! Не побоялся за сына в ту же секунду в лихую драку кинуться, выйти один против всех, не думая об исходе и о последствиях. Разве такое забудешь когда?! разве ж из памяти выкинешь тот отцовский стихийный душевный порыв, готовность к битве не на жизнь, а на смерть, к самопожертвованию?! Счастливые они были, Стебловы, имея такого отца, который за них, не задумываясь, бросался в огонь и в воду…

Да, отец проиграл – но и победил в то же самое время: силой духа, храбростью, прямотой, безукоризненной правдой жизненной. И даже и признанием собственной слабости победил, беспомощности перед коварством противника. О чём он сыну не постеснялся сказать, что тоже дорогого стоило.

Збруевы переиграли его, да, перебороли по иным совершенно законам – законам человеческой подлости. И, надо прямо сказать, что в коварстве, хитрости и плутовстве им равных действительно не было… Но правда-то Божья была на стороне отца, правда – и совесть чистая. Он чист был перед Господом и перед семьёй – и чистота отцовская и прямота раз за разом и из года в года возвращались Стеблевым сторицей…

Что же до Вадика лично, – то он тот отцовский подвиг в душе как иконку-целительницу хранил – образчик семейной верности, преданности и надёжности. Ему так мечталось и в школе, и после отцу за него с лихвой отплатить: когда, наконец, он станет большим, очень важным и очень сильным; когда представится такая возможность, и помощь понадобится уже отцу…

Но святые мечтания те, увы, так мечтаниями и остались в итоге. И давний свой долг защитника и помощника Стеблов родителю не успел вернуть: он так, по сути, неоплаченным и остался…

26

После неудавшегося, в целом, бала и последовавших за ним многочисленных телефонных звонков опустошённая, разочарованная и предельно-обозлённая Чарская, оскорбленная до глубины души подобным к себе отношением, исчезла из поля зрения Вадика. Да так, что на протяжении третьей, самой длинной четверти, он её не встретил ни разу: будто и не было её в школе совсем, будто её отчислили. Она уже не маячила, как заговоренная, на переменах, не высматривала Вадика на школьном дворе, не провожала его домой ежедневно. И на лестничных клетках и переходах он не видел её, в раздевалке школьной; и даже и в столовой перестал встречать, где с неизбежностью почти ежедневно пересекались десятиклассники, спускавшиеся туда тёплыми булочками подкрепиться.

Стеблова это насторожило уже в первый день, 14-го января Нового календарного года, когда он безуспешно, каждую перемену подряд, высматривал её в коридоре: чтобы настроение её и отношение к себе отгадать после всего того, что должно было произойти, но так и не произошло между ними. Не встретив её, он ушёл домой, погрустневший, почувствовав остро, всем существом своим, как здорово ему её, оказывается, не хватает, не достаёт горящих, пронзительных Ларисиных глаз, две первые четверти подпитывавших его и подбадривавших, силы и счастье с избытком дававших ему, любовью и страстью пламенной его каждый Божий день обжигавших. Лишиться разом всех этих благ было для него делом болезненным и неприятным. Да и здоровье подруги было не безразлично ему: после всего случившегося он чувствовал себя перед ней виноватым.

«Заболела она, что ли? – шёл и гадал он по дороге домой после первого дня учёбы, жалея Ларису очень, мысленно винясь перед ней за допущенные черствость и грубость. – Заболела, наверное… Интересно: чем только?… и из-за чего?… По своей воле она заболела, или…»

Но как только он доходил до этого “или”, ему становилось не по себе. Он не мог допустить даже и гипотетически, что именно он один виноват во всём, что из-за него где-то рядом болеет, страдает и мучается человек. И не просто человек, а очень хорошая, добрая, чудная девушка, которая нравится ему, давно нравится! – но помочь не страдать, не болеть которой он, увы, не в состоянии.

«Да нет же, нет, вздор это! чушь собачья! – причём здесь я?! – отчаянно гнал он от себя прочь подобного рода мысли. – Нужен я ей был больно, чтобы из-за меня болеть – герой какой выискался!… На каникулах перекаталась, небось, на лыжах в парке – вот и заболела: обычное дело для дилетантов, кто лыжи раз в год одевает… И теперь ничего не поделаешь: придётся ждать. И придёт она завтра или не придёт? – неизвестно…»

На другой день, не увидев её снова в школе, ещё более опечалившийся Стеблов уже твёрдо про себя решил, без какой-либо тени сомнения, что Чарская действительно заболела: вероятно, простудилась где-то или ещё что в этом же роде, телесном то есть, не душевном, не психологическом. И заключение такое, каким бы оно грустным ни было, окончательно его тогда успокоило, грех с души будто бы даже сняло – ибо так не хотелось ему быть лично причастным к бедам Ларисы, к её внезапному исчезновению.

«Видать и вправду простуду себе подцепила: может быть, даже грипп, – вздохнув тяжело, обречённо, заключил он 15-го января в раздевалке, заинтересованно разглядывая одевавшихся неподалёку девчат из параллельного 10 “В”. – Не из-за меня же она, в самом деле, второй день в школу не ходит!… Глупость это: конечно же, нет! Заболела, точно! – и серьёзно, по всему видать. А значит, всю эту неделю её вполне может в школе и не быть; значит, придётся ждать её только на следующей».

И опять лёгкая грусть с досадою вперемешку появилась на его лице от нехватки чего-то теплого и родного, такого привычного для сердца его и такого желанного…

27

Неделю с 14-го по 20-ое января он проучился спокойно, хотя скучал и грустил. Но когда и на следующей не увидел Чарскую, – он встревожился не на шутку.

«Куда это она делась-то, а? – недоумевал он, понимая прекрасно, что не может, не должна всё время отлично учившаяся Лариса болеть и прогуливать школу так долго, когда на носу у неё выпускные экзамены за десять лет, а потом следом и вступительные в институт экзамены. – И Людмилу Чудинову что-то нигде не видать… Странно… Так серьёзно обе заболели что ли?»

Как на грех, в 10 “В” классе у него не было ни одного товарища, у кого можно было бы всё расспросить, разузнать про подруг исчезнувших; а у посторонних идти узнавать не хотелось, сплетни по школе пускать, пересуды и всё такое. И оставалось ему самолично ходить и разыскивать девушек по коридорам на переменах, да после уроков подолгу в раздевалке торчать, нарочно пальто получать последним, когда уже все уйдут: чтобы воочию убеждаться изо дня в день в отсутствии в школе Чарской и ещё более недоумевать от этого.

Таким постыдным занятием – слежкой – он занимался без устали половину второй недели, целых три календарных дня, пока, наконец, ни встретил в четверг возле учительской выходившую оттуда Чудинову со стопкой тетрадей, пока лоб в лоб ни столкнулся с ней.

«Значит, всё-таки в школе они! – учатся, живы-здоровы, – подумал ошалевший от неожиданной встречи Вадик, провожая удивлённым взглядом по лестнице как-то странно посмотревшую на него Людмилу, с неким укором будто бы. – А я, дурачок, переживаю хожу, всю голову сломал из-за них: учатся они – не учатся? болеют – не болеют? ходят в школу – или дома уже вторую неделю сидят?… Значит и Лариса здесь… и тоже учится, тоже здорова, просто прячется от меня… Неужели же она действительно прячется?…»

Догадка такая и поразила и раззадорила Вадика необычайно. Ему захотелось немедленно подтвердить или опровергнуть её.

Не мешкая ни секунды, он направился к школьной доске объявлений, что рядом с учительской располагалась, выяснил, где находится по расписанию 10 “В”, на каком этаже и в каком кабинете, и стрелой помчался туда, лёгкую дрожь испытывая. Никогда ранее он не искал в школе Чарскую, никогда! Это был его первый за нею поход, самый запоминающийся и волнительный…

28

Но в коридоре он её не увидел, хотя почти весь 10 “В” толпился возле кабинета биологии на втором этаже, звонка на урок дожидался; не увидел он там и Чудинову.

В сам кабинет он заходить проверять постеснялся: решил на следующей перемене прийти. Но и тогда он не увидел Ларису; ни Ларису, ни подружку её: от него они будто бы обе и вправду прятались.

То была последняя по расписанию перемена в первой смене, после которой начинался шестой, последний, урок. Искать двух девушек в раздевалке потом было делом без-смысленным: он уже пробовал это и остался ни с чем, и дурачком-простофилей себя в очередной раз выставлять желания не испытывал…

29

И тогда в голове его моментально созрел план, пока он в класс к себе возвращался, который он и привёл в действие через сорок пять минут, что самыми длинными стали изо всех и самыми тягостными.

По окончании шестого урока он не пошёл в раздевалку вместе со всеми, а, наскоро простившись с товарищами, которым на дела сослался и беседу важную, скорым шагом направился в актовый зал на четвёртый этаж, окна которого выходили на школьный двор, на парадную лестницу школьную. Там, в зале, он подошёл к окну, ближе всех подпустившему его к лестнице, затаился возле него и, вниз скосив максимально глаза, лбом в холодное стекло упёршись, принялся терпеливо ждать, внимательно следя за всеми, кто приходил и выходил из школы…

Минут двадцать хлопала входная дверь, впуская и выпуская школьников, первую смену обменивая со второй, пока, наконец, ни затихла, ни успокоилась окончательно. За это время притаившийся наверху Стеблов успел увидеть перед собой почти всю четвёртую школу, включая техников и учителей, свой класс увидел в полном составе, сестрёнку, брата, 10 “В” класс… Только Ларисы он опять не увидел, как и подруги её.

«…Куда же это они делись-то обе, а? – совсем уже растерялся Вадик, не понимавший из происходящего ничего. – Ну ладно Чарскую я не увидел: может и вправду болеет, и на занятиях её нет. Но ведь и Людмила из школы не выходила: она-то исчезла куда?! сквозь землю провалилась что ли?… Мистика какая-то, честное слово!…»

30

Простояв у окна ещё минут десять и устав без толку разглядывать школьный опустевший двор, густо заваленный снегом, растерянный и расстроенный Вадик уже взялся было рукой за портфель, собираясь ни с чем уходить домой из пустого и холодного зала, как вдруг жалобно заскрипела входная дверь, совсем было уже успокоившаяся, потом распахнулась с шумом… и на площадке парадной лестницы показались Чудинова с Чарской, осторожно, как в первый раз, вышедшие из школы. Вадик видел, как, оказавшись на улице, обе они воровато по сторонам посмотрели, будто выискивая кого-то, кого-то встретить боясь. И потом, когда уже убедились, что опасности нет, и путь свободен, они, не спеша, под ручку спустились вниз и таким же неспешным шагом направились к ограде школьной, не говоря друг другу ни слова, не разговаривая между собой…

«Значит, всё-таки в школе она. Ходит, учится, и всё у неё нормально, – виновато прошептал вспыхнувший жаром Вадик, у которого сердце сжалось и затрепетало от обилия нахлынувших чувств, где были и любовь, и нежность, и лёгкий восторг, и чувство глубокого сострадания к бедной девушке, вынужденной прятаться от него после всего случившегося, устоявшуюся школьную жизнь менять. – Значит, и на прошлой неделе она была: только скрывалась от меня старательно. В туалете, небось, сидела безвылазно… или в классе, дурёха… Обиделась, значит, за бал и звонки, здорово на меня обиделась: что во дворец не пришёл и с нею не встретился, не обсудил ситуацию, не расставил точки над “i”…»

Он отчётливо, до мельчайших деталей вспомнил тот день, когда после очередного звонка к нему подскочила испуганная сестрёнка и сообщила трясущимся голосом, что звонившая Лариса плачет; вспомнил, как нервно взял тогда трубку, и как у него самого от волнения язык закостенел и отнялся, спазм горло и грудь словно клещами сдавил. И из-за этого-то он не проронил ни слова, трубку вынужден был достаточно грубо на рычажок положить, чем звонившую, скорее всего, очень сильно унизил, обидел, от себя оттолкнул. Нельзя было ему так поступать, нельзя. Тем более, с хорошей, любящей его девушкой…

Виновато вспоминая теперь всё это, тот свой недавний вынужденный конфуз, он стоял у окна и мысленно будто бы оправдывался перед Чарской, с себя вину перед нею снимал, – хотя и понимал прекрасно, что не в спазме совсем было дело, не в корявом его языке: это всё отговорки. Всё равно бы он никуда не пошёл, даже если бы ей и ответил. Он и запнулся и онемел тогда именно потому, что на свидание категорически не хотел идти; не захотел во Дворце юлить перед ней и оправдываться, отсрочки себе просить, передышки.

«Прости меня, милая девушка, ради Бога прости, – стоял и шептал он одно и то же, через запотевшее оконное стекло наблюдая любящим, скорбным взглядом за неотвратимо удалявшейся от него подругой. – Но не до тебя мне сейчас, честное слово, не до тебя. Уж как там хочешь! Нет у меня, дорогая, любимая, и минуты лишнего времени. Извини… А на любовь, которую ты мне обещаешь, которой полна до краёв, вовсе и не минуты потребуются – часы… месяцы, годы, целая жизнь потребуется, без остатка… К тому же, зная тебя, изучив, можно с уверенностью предположить, что ты будешь меня ревновать ко всему: к задачам, экзаменам, к математике и Университету, – свободы, цели, жажды творчества меня лишишь, удавкой на шее повиснешь, тяжёлым ярмом, которое быстро захочется сбросить… Ты – ненасытная и неуёмная, предельно-страстная, чувственная, жадная до всего земного и плотского девушка, физически очень здоровая, волевая и боевая, собственница до мозга костей: это же видно. Ты высосешь меня в два счёта, сломаешь и поработишь, превратишь в слюнтяя безвольного и послушного, в тряпку, в машину по производству детей. Нарожаешь их целую кучу в течение пяти лет, и заставишь меня их поить и кормить, с утра и до вечера о деньгах и достатке думать, о материальных благах и квартирах… А я не хочу быть бычком племенным – рабом твоей страсти и похоти! – не хочу! Как не хочу и не собираюсь главой огромного семейства становиться в ближайшее время, добытчиком и кормильцем, и посвящать себя целиком семье: это противоречит всем моим задумкам и планам… Поэтому – нет, извини, Ларис, извини, родная, и пойми меня правильно. Спасибо тебе и низкий поклон за всё: за любовь и преданность, за бал и звонки, – огромное тебе спасибо. Но… давай пока остановимся на этом, поставим если и не точку, то многоточие… А дальше… дальше видно будет. Дальше правильный путь нам жизнь подскажет… или Сам Господь Бог, если быть абсолютно точным».

Думая так и искренне сожалея о неудобствах и боли доставленной, без конца извиняясь за причинённую невольно боль, Вадик с грустью и виною немалой стоял и провожал прищуренным взглядом Чарскую, мысленно будто бы даже прощался с ней. И делал это до того момента, покуда не скрылась она, удалявшаяся от него, из вида, покуда улица не поглотила её.

После этого он машинально поднял с пола портфель, отошёл от окна холодного – и также машинально направился вон из зала, пугаясь звука собственных шагов, в пустоте особенно гулких. В школе в этот момент, когда покинувший актовый зал Стеблов оказался на лестничной клетке, было безлюдно и тихо: только доносились изредка из приоткрытых дверей близлежащих к лестнице аудиторий знакомых учителей голоса, да ещё слышно было, как ругаются в туалете уборщицы. Никем не замеченный, Вадик спустился вниз, в раздевалку, тихо оделся там, тихо вышел на улицу – и даже и дверь выходную, дубовую, придержал рукой: чтобы не хлопала она на всю школу и всю округу, не нарушала первозданную тишину. Тишина – это было единственное, о чём он тогда мечтал, да ещё о покое и одиночестве…

31

На улице было морозно и солнечно, безлюдно и тихо как по заказу: знакомые парни и девушки, что учились бок о бок, давно уже разошлись по домам, сидели все и обедали, отдыхали от школы. Никто не встретился ему по дороге, не нарушил непраздных раздумий ход, в которых он как воробышек в весенней луже купался.

А раздумья его были всё об одном – о внезапно нашедшейся Чарской, девушке, которая две недели почти не давала ему покоя мнимой болезнью, столько внимания и нервов у него отняла, напрягла основательно.

Он был очень доволен, рад несказанно, что наконец-таки встретил её и узнал, убедился воочию, что она жива и здорова, учится, ходит в школу как раньше, – так что вины его перед ней в плане её самочувствия по сути и не было никакой. Он не виновен был перед Чарской – вот что главное, – он нафантазировал себе её недуг.

Открытие такое радостное его успокоило, воодушевило даже, ибо более всего на свете не хотел Стеблов становиться причиной Ларисиных бед, особо опасных и даже катастрофических перед экзаменами… А теперь он понял, убедился сам, что она в норме, в порядке, крепка, бодра и боеспособна, как обычно в армии говорят; а то, что обиделась на него, – так это такая вещь, от которой не умирают.

«Обиделась – и ладно, и хорошо, – успокаивал он себя всю дорогу. – Нам обоим от этого будет лучше только. Поостынем с ней, отдалившись один от другого, от любви и бурных чувств отдохнём, вскружившиеся головы остудим и приведём в порядок – и за учёбу опять возьмёмся, для которой нужен полный покой. А то уж больно далеко как-то у нас с ней в чувственном плане дело зашло, что даже обоим это мешать стало»…

32

Домой он пришёл очень и очень уставшим: будто десять уроков подряд отсидел, ни разу не отдыхая. Зато внутренне он был свободен и счастлив на удивление: ничто уже не тяготило его, как ещё день назад, не мучило угрызениями совести. Сегодня он со всем разобрался, всё отринул и разрешил, – а это дорогого стоило.

Раздевшись, он сразу же лёг на диван и долго лежал, распластанный, сил не имея подняться, – всё слушал, как чайник на кухне шумит, который он на плиту поставил, да тикают на стене часы-ходики. Он лежал и думал, что страшно устал, что наступивший календарный год, едва-едва начавшись, уже успел принести ему столько переживаний ненужных и нервотрёпки, сколько он и за две первые четверти не испытал. И олимпиады районные, вчистую проигранные, здорово напрягли и измотали его, и интриги Збруевых.

А тут ещё и Чарская навалилась со своими причудами – и тоже нервы изрядно ему потрепала, болей головных доставила… Ему было жаль её, повторим это в очередной раз, искренне жаль! Он видел, что она была замечательной девушкой, о которой можно было только мечтать, – и пылкой, и страстной, и безрассудной, ради любви готовой на всё, на любые жертвы, издержки и унижения! А это, строго говоря, и составляет главное достоинство женщины: мужчину, мужа любить и обожествлять, мотаться повсюду за ним как нитка за иголкой… Но, себя самого, всё равно, он жалел и любил больше, и не хотел кидать свою молодую жизнь в горнило причуд и страстей девичьих, которые в два счёта его сожгут и испепелят, и ничегошеньки от него не оставят.

А он пришёл в этот мир – и он это твёрдо уже и тогда ощущал, в неполные 17-ть лет, пусть только и на уровне интуиции, – не для того, чтобы женщину ублажить и оплодотворить, и раствориться потом насовсем в принесённом ею потомстве; не ловеласом-обольстителем видел себя, кутилкой-ухарем бесшабашным. Он сам мечтал быть строителем, быть творцом – чтобы творить и строить духовное, доброе, вечное…

«Бог с ними со всеми – устал я от них: и от интриг и подлостей Збруева, и от любви Ларисы… Как хорошо, как прекрасно, всё таки, что всё это уже позади… и никогда не вернётся более… Ну их всех к лешему, по чести сказать, – надоели они мне оба до тошноты и чёртиков! Столько мороки с ними!… Успокаиваться нужно быстрей – и начинать работать, как плодотворно работал я до того, как до Нового года учился. А то ведь так всё на свете профукаешь-просвистишь: и жизнь свою, и здоровье, и Университет Московский…»

Минут через двадцать усилием воли он заставил себя подняться с дивана, пойти и выключить чайник на кухне, пообедать, чаю вволю напиться. После чего, решительно всё от себя отринув, все чёрные мысли и переживания, он с удовольствием сел за письменный стол и с головой погрузился в привычное для себя занятие – мехматовские задачи решать, – занятие, которое больше жизни любил, для которого, собственно, и родился на свет Божий. Работать с той памятной поры он начал с удвоенной силой, и про Ларису Чарскую категорически не вспоминал уже: запретил себе это строго-настрого для собственной же пользы.

Дома это ему удавалось вполне: не вспоминать про неё, не думать, – а вот в школе порою у него возникали психологические трудности. Там ведь Чарская была рядом где-то, до неё было рукой подать: он чувствовал её присутствие постоянно.

Но он терпел и держался – шёл по её стопам: как и она, он стал от неё ежедневно в аудиториях и туалете прятаться.

Так легче было обоим тоску-печаль побороть, влечение обоюдное, страстное; легче было относительно спокойно за партой сидеть и учиться. Ведь они уже пережили период переглядок и обещаний страстных, немых, – первый в любовных делах период, – и это прекрасно поняли оба на Новогоднем балу: что беззаботное и счастливое время для них прошло безвозвратно.

А до чего-то другого, серьёзного и настоящего, время не наступило пока: бывают в жизни и подобные ситуации. Ибо серьёзное всё, – твёрдо решил для себя уже один только Вадик, – должно было быть у них впереди. И в это десятиклассник Стеблов совершенно искренне тогда верил…

33

Прятались они друг от друга всю третью четверть, весь январь и февраль. И делали это так умело оба – на удивление даже для их юного возраста, – что зимою не встретились в школе ни разу, хотя ходили туда каждый день. Последний раз близко, глаза в глаза, Стеблов увидел Чарскую в начале марта, на площадке первого этажа возле кабинета директора. И та мимолётная встреча их оказалась поистине роковой. Причём – для обоих…

Произошло тогда с ними вот что. В первых числах марта (в понедельник это, кажется, было) уходившие после уроков домой Стеблов с Макаревичем и Вовкой Лапиным увидели на доске объявлений возле учительской плакат, извещавший выпускников о том, что в ближайшее воскресенье в актовом зале школы откроется цикл лекций для десятиклассников, желающих поступить в вузы, для будущих абитуриентов то есть, на которых опытный преподаватель их областного политехнического института (слово “опытный” было жирно выделено в тексте) расскажет заинтересованным школьникам о вступительных экзаменах в Политех, и об атмосфере, на них царящей. Особо подчёркивалось, что лектор и сам неоднократно принимал экзамены по математике. Поэтому-де охотно расскажет слушателям о наиболее характерных оплошностях и ошибках, что допускались из года в год неопытными абитуриентами, предложит большое количество прошлогодних задач по различным темам, оригинальных и увлекательных.

В конце сообщалось, что лекций будет четыре, четыре воскресенья подряд; что будут они платные; что абонемент, дающий право слушать их, будет стоить десять рублей, и купить его можно в канцелярии школы у делопроизводителя. Всё. Больше на плакате не было сообщено ничего. Только в правом нижнем углу курсивом было выведено: администрация

34

Друзья по-разному среагировали на плакат, каждый по-своему его воспринял. Вадик, помнится, ухмыльнулся только, язвительно подумав: «Подзаработать решили преподаватели тульские на нас, дурачках-простачках, рыбку в мутной воде половить, пользуясь случаем. Приедут, пару анекдотов расскажут из экзаменационной практики, похохмят с часок – и назад умчатся. А им за это десять рублей заплати, за их пустопорожние байки. Молодцы! У нас, вон, школьные месячные завтраки стоят восемь рублей, от которых я, жадничая, отказываюсь: копеечными пирожками всухомятку питаюсь, – и то через день. И в нашей школе много таких – сухомяточных… А ежели мне, к примеру, лекции те не понравятся сразу же, – что тогда? Плакали мои денежки?… Кота в мешке продают, черти, дырку от бублика, воздух. Брали б хоть только разовую плату за вход, давали б нам возможность подумать, качество оценить. А так…»

Ему, на Москву и Университет настраивавшемуся, проучившемуся год в интернате и понасмотревшемуся там на педагогов-рвачей, лекции тульских преподавателей казались игрушечными и смешными – такими же, как и сам институт. Он так к ним и отнёсся тогда: именно как к забаве, афере педагогической.

И Макаревич информацию с плаката воспринял спокойно. Без рано умершего отца быстро осиротевший и обнищавший, он кадровым военным после окончания школы вознамерился стать, о чём вкратце уже упоминалось: ему Политех областной был до лампочки… Но в училище, вот беда, основным экзаменом была как раз математика. Так что хочешь, не хочешь, а знать её Макаревич был просто обязан, и неплохо знать. Поэтому-то он и не отмёл прочитанную информацию сразу – напряжённо думал стоял.

И только у одного Лапина загорелись глаза как у кошки на мышку, только он из них из троих возбудился и воодушевился прочитанным. Областной политехнический институт, ТПИ сокращённо, был его всегдашней мечтой: он грезил о нём денно и нощно. Там учился когда-то на машиностроительном факультете его отец, ставший потом директором; туда же поступала несколько раз и норовистая его мамаша. Неудивительно поэтому, что и сын их, Вовка, мечтал поступить туда же, мечтал повторить карьеру отца.

-…Надо покупать абонементы, парни, и идти, не думая, – восторженно обратился он к стоявшим рядом товарищам, едва дочитав плакат до конца. – Дело-то стоящее, как я понимаю, нужное и полезное для нас троих, коли мы дальше учиться все собираемся!

– И чего хорошего, интересно, ты в этих лекциях увидел? – холодно спросил Вадик, удивляясь на Вовку и его телячий восторг.

– Как это – чего?! – вылупил глаза Лапин. – Да ты почитай повнимательнее, что тут написано-то! Опытный преподаватель из ТПИ приедет и расскажет об атмосфере, что царит на экзаменах, о задачах, что в прошлом предлагались там, а главное, – об ошибках, что допускали прежние абитуриенты и которые вполне можем допустить и мы. Неужели же тебе это не интересно?… Ну-у-у, не знаю, не знаю! и не понимаю твоего скептицизма! Ты же сам собираешься летом в институт поступать! – не так ли?

– Собираюсь, собираюсь – только не в этот, – с мрачным видом парировал Вадик, с вызовом на Лапина посмотрев. -…Ты думаешь, – помедлив, добавил он, – много полезного тебе за четыре приезда расскажут? Да ещё – на бегу, в спешке. Сомневаюсь я. Анекдоты если какие-нибудь, да забавные истории из собственной практики, которые они всем рассказывают из раза в раз и которые со временем такими же анекдотами стали… Самому надо работать больше, больше разных задачек решать – алгоритмы запоминать, технику нарабатывать, – тогда и никакие консультации не нужны будут. Тем более – платные. Потому что, где только деньгами запахло, там ничего путного не получишь: за деньги знания не приобретаются. Преподаватели эти, что к нам приедут, не о тебе думать будут, и не обо мне с Серёжкой, а о кармане собственном – точно тебе говорю. Кто подобными делами занимается: репетиторством, я имею ввиду, – от того ничего путного не дождёшься и не получишь по определению. Там шарлатаны, бездари и хапуги одни – это уже давным-давно доказано и проверено…

– Весенние каникулы скоро, – переведя дух, закончил тогда Стеблов, возле доски объявлений с парнями с ноги на ногу переминавшийся. – Дни открытых дверей везде проводиться будут, и в твоём ТПИ – тоже. Съезди туда, не поленись, – напрямую обратился он к Лапину. – Набери там побольше брошюр с задачами: их сейчас много везде издают и продают, – и сиди себе потом и решай спокойненько дома. И деньги сэкономишь отцовские, и пользы куда больше приобретешь. Это я тебе от чистого сердца советую, Володь, – как другу.

– Все книги всё равно не купишь и не перерешаешь, – стоял на своём Лапин. – К тому же, знать ещё надо, какие брошюры и задачники покупать и решать, хорошо ориентироваться в печатной продукции. А тут тебе знания на блюдечке преподнесут – всё самое необходимое и поучительное для нас выберут, где постоянно все “плавают” и спотыкаются; разжуют даже – только рот подставляй успевай и глотай поднесённое… Нет, парни, как хотите, – а идти надо. Что вам, десять рублей жалко, что ли?

– Да причём здесь десять рублей?! – болезненно поморщился Вадик. – Не в них дело!… Просто, пустое это: все эти лекции ознакомительные, одноразовые, консультации. Время только убьёшь, а никакого толку не получишь.

Он сказал тогда так, а сам при этом подумал: «хорошо тебе червонцами направо-налево раскидываться, имея такого отца. А у нас в семье каждый рубль на счету, каждую копейку матушка моя считает…»

Всё решил тогда голос Серёжки, помалкивавшего до того и к спору дружков прислушивавшегося.

– Давай сходим, Вадик, чего там, – тихо сказал он, и оттого, может быть, особенно убедительно.- Десять рублей и вправду не деньги, а пользы много можно себе поиметь. Всё-таки человек, как тут написано, вступительные экзамены уже много лет принимает: может, действительно, полезное скажет что. Не за просто же так ему такие деньги школа наша заплатит.

-…Да мне-то чего! Хотите сходить – давайте сходим, – сдался, наконец, Стеблов, не желавший быть обвинённым, пусть и за глаза, в элементарной скупости. Он согласился тогда – но восторга от затеи друзей не испытал никакой… И, как вскоре выяснилось, оказался здесь прав совершенно…

35

В ближайшее воскресенье, утром, купившие абонемент друзья, зевая, внепланово пришли в школу, лениво разделись внизу, поднялись в актовый зал по лестнице, заняли там самые удобные места в центре, прямо напротив сцены, где уже стояла заранее приготовленная доска. После чего все трое молча принялись ждать начала первой лекции, каждый про себя гадая, что она принесёт, какую пользу.

К девяти часам, как с удивлением заметили они, зал полностью заполнился десятиклассниками; пришли даже парни и девушки из других школ, зазванные растиражированным ГорОНО объявлением.

Ровно в девять пришёл и Збруев с товарищами из 10 “Б”, уселся слева и чуть сзади от Вадика, возле левого бокового прохода к сцене, и сразу же стал гоготать на весь зал, балагурить, похабно хохмить – внимание к себе привлекать по всегдашней своей привычке. И заодно показывать всем присутствующим, что будто бы он самый главный тут, чуть ли ни хозяин школы. Самый умный и самый красивый, плюс ко всему, как та обезьяна из анекдота. А остальные – так, мелюзга убогая и малоприметная, на которую внимание нечего обращать, которая того не стоит.

Приход его покоробил Стеблова, у которого настроение было и так не ахти. Чему немало поспособствовали потраченный на лекцию выходной день и родительские трудовые деньги… А тут, как только он этого подлеца пронырливого увидел, его голос агрессивно-визгливый услышал позади себя, – оно у него и вовсе испортилось, как портилось всегда в последние после Нового года дни, как только он с Сашкой где-нибудь лицом к лицу сталкивался. Тот опостылел ему, по правде сказать, до чёртиков надоел, достал до нутра, до печёнок! И, одновременно, ужасную брезгливость стал вызывать, тошноту и позывы блевотные как свежая куча дерьма, лежащая перед глазами! Дорого бы отдал Стеблов, чтобы про Сашку забыть, вычеркнуть его, паскудину, навсегда из жизни и вида. Присутствие его рядом оскорбляло Вадика. Ему стыдно было признаться даже и самому себе, что когда-то не так давно они с этим “поганым прыщом” были дружками.

Сашка всё это чувствовал, сволота: как на него болезненно реагирует Вадик, – и словно сбесился в последнее время: стал бегать за ним и за классом его по пятам, как ранее бегала Чарская… Прибежит, гадёныш, к 10 “А” ни с того, ни с сего на перемене, остановит кого-нибудь наугад, тех же Вовку с Серёжкой, – и стоит с ними, гогочет весь перерыв, на Вадика с прищуром посматривает. Взглядом будто бы спрашивает с издёвкой: ну как, дескать, парень, дела? ты живой ещё? ещё держишься? Ну, держись, держись: недолго тебе осталось. Я, мол, тебя к весне морально совсем добью – обещаю! Чтобы к лету, к экзаменам выпускным ты по внутреннему состоянию и настрою был бы покойник.

В общем, лихим упырём-вурдалаком на поверку оказался Сашка, стопроцентным маленьким пауком-кровососом, для которого свободолюбивый и гордый Вадик реальным школьным донором стал, объектом нападок или ритуальной жертвой…

36

Смешно сказать, но он даже и в дом к Стебловым после уроков раз за разом стал прибегать – к однокласснику своему, Чурбанову Толику, сыну дурочки Нюры, такому же, как и она, дурочку, с кем не знался до этого никогда, кто ему был ни с какого бока не пара. Их детское общество ОЛС было не в счёт: там они Толика за пугало, за статиста держали.

А дом у Стебловых маленьким был, одноэтажным, на четыре квартиры всего, с двориком небольшим, огороженным глухим забором. Во дворе стояли сараи в ряд, занимавшие половину дворовой площади, где домовые насельники, все поголовно, держали скотину от бедности: кур, кроликов и поросят, – которую надо было кормить по нескольку раз на дню, навоз выгребать и всё остальное… А ещё в сараях у каждой семьи уголь складировался и дрова, потому как квартиры отапливались печками; в сараях же были выкопаны глубокие погреба у всех, где люди хранили картошку и овощи на зиму, другие какие продукты.

Из этого даже и беглого описания легко понять, что сараи у каждой семьи частью квартиры были, откуда жильцы не вылезали по сути, где проводили всё свободное время, выходные и вечера. И бельё во дворе бабы регулярно сушили, переговариваясь. И снег и грязь со двора на улицу мужики-соседи сообща выметали, коммуной убирали двор, следили в нём за чистотой и порядком. И новостями на единственной лавке сидели и обменивались ежевечерне, курили или чего-то для дома мастерили-делали по хозяйству.

В общем, проводили люди во дворе большую часть внерабочего времени. Из-за чего их крохотный кирпичный дом тесную коммунальную квартиру напоминал, в которой все друг друга знали как облупленных – кто, как и чем дышит, о чём думает и на что живёт, – как знали и всех поголовно родственников своих соседей, друзей, подруг и знакомых, кто в гости хоть раз заходил.

Были, если совсем коротко, жильцы дома Стеблова Вадика у соседей своих на виду, под ежедневным неусыпным контролем, как заключённые в камере – именно так. И каждый новый человек поэтому, приходивший во двор, будь то взрослый или ребёнок, автоматически становился общим знакомым, про которого всем сразу же хотелось в подробностях всё узнать: к кому и зачем он пришёл, с какой-такой заявился целью и чего дальше хочет…

Поэтому-то, когда Збруев вдруг повадился по весне бегать к Чурбанову Толику в гости, – все это тут же заметили, удивились сим странным визитам и принялись меж собой активно шушукаться, пришельца говорливого обсуждать, всем уже хорошо знакомого. Соседи-то помнили, как ещё пару годков назад Сашка к Вадику ежедневно бегал, был с ним не разлей вода, вторым его братом фактически. А теперь почему-то с дурнем Толиком вдруг сдружился, а с Вадиком, наоборот, не общается и не разговаривает никогда, вроде как его и не знает, и знать не хочет. И Вадик не выходит к нему – как сыч сидит дома в такие минуты, носу во двор не кажет.

Для соседей такой поворот дела был очень и очень странным и притягательным, разумеется, как и любой скандал, причину которого всем тайно хотелось выведать и понять, между собой обсудить подробно…

А Сашка прямо-таки как сбесился весной: стал к ним во двор почти ежедневно мотаться. Будто у него дома дел не было никаких, и выпускные и вступительные экзамены летом его совсем не ждали. Прибежит, чертёнок паршивый, под вечер, вполне осознанно, вероятно, когда все соседи дома в полном составе, только-только с работы пришли и возле сараев своих по обыкновению крутятся, вызовет белобрысого Толяна во двор (так он его всегда называл) – и стоит с ним по часу возле калитки у всех на виду. Треплется ни о чём как баба худая, из пустого в порожнее переливает, скалится и гогочет. Всем своим видом злобным будто бы хочет окружающим показать: смотрите, мол, люди добрые, как я Стеблова вашего бортанул, задницу об него, гордеца без-порточного, вытер; мне, мол, теперь даже и Толик Чурбанов ближе по духу стал, чем этот плебей гонористый, безродный…

37

Вадик от регулярных визитов Сашкиных и от его смеха назойливого, подчёркнуто-громкого, на весь двор, бледнел лицом и расстраивался, весь из себя выходил, и долго не мог успокоиться, нервы унять, опять шалить начинавшие. В такие минуты голова его вспыхивала огнём и трещать начинала, мозги растекались как масло, память отказывалась служить; не хотелось думать, решать, работать.

Да и от соседей неудобно было, которые то и дело спрашивали его на улице: «Вы что, крупно поссорились что ли? разругались из-за чего-то, да?… Странно! Раньше-то такими друзьями были…»

А что он мог им на это ответить? чем ядовитые ухмылки сбить и вопросы немые, каверзные, читавшиеся в их прищуренных взглядах? Он в такие минуты отнекивался, как умел, упорно молчал и от людей отходил поскорее, болезненно всегда морщась.

Представься возможность, – он с удовольствием Збруеву рожу б набил. Причём – от души, со всей силой и страстью: так он ему весной опостылел ужасно и разозлил… Но подобной возможности Сашка ему не предоставлял, откровенно не нарывался, не провоцировал бойню. А выходить и молотить его, негодяя, просто так: за то, что во двор ходит и гогочет громко, – нет, это было б неправильно и подсудно…

«Надо же, какой прохвост оказался Збруев-то этот: ещё и перед соседями решил ославить тебя, – ругалась в сердцах матушка, Антонина Николаевна, искренне жалея расстроенного сына, чувствуя, что творится с ним после таких визитов и ненавидя Сашку за них. – Представляю, что он может про нашу семью Чурбановым наговорить, каких наплести гадостей… А глупая Нюра будет с удовольствием разносить эту грязь по городу, нас чернить. Для неё, идиотки злобной, это будет праздник».

Но что могла сделать матушка с этим чертёнком вертлявым, как его приструнить? Сашка гнул свою линию твёрдо, азартно и боево, по-взрослому что называется. Он задался, видимо, целью, пока ещё было время в запасе, и была такая возможность, извести-изничтожить Вадика до нуля, до полового плинтуса: чтобы забыл тот и думать-мечтать про Москву, про математику и Университет, чтобы больше о смерти-матушке думал…

38

Но мы опять отвлеклись с Вами, дорогой читатель, далеко убежали в сторону. Простите автора, у которого это – больной вопрос. Надо нам с Вами назад возвращаться, на первую лекцию-консультацию, что проводилась в школе. Что мы теперь и сделаем…

Итак, в начале десятого в школьный актовый зал вошёл, наконец, и сам институтский преподаватель – крепко-сложенный деловой энергичный мужичок средних лет, черноволосый, кучерявый, смуглый, еврей по виду.

– У-у-у, как вас много пришло! – уже с порога приятно удивился он. – Это хорошо, это отлично даже!

Грамотный мужичок тут же, видать, прикинул в уме барыши от лекции и с удовольствием подумал, что приехал сюда не зря, что знатный у него гешефт получится… Но вслух он такой крамолы, естественно, не произнёс, а произнёс другое.

– Приятно, чёрт побери! – сказал он на ходу громко, – когда есть, для кого работать, дерзать и творить! когда твоё дело, твой труд и пот не пропадают бесследно!

Скорым пружинящим шагом приехавший из областного центра лектор прошёл по боковому проходу к сцене, поднялся на неё по ступенькам, поставил у доски свой дорогой портфель, чем-то битком набитый, после чего, переведя дух и высморкавшись с дороги, пот утерев со лба, он повернулся к залу, поздоровался быстро со всеми и также быстро, теперь уже спереди, окинул прищуренным взглядом зал, при этом успев скользнуть колючими хитрющими глазами и по Вадику, сидевшему перед ним, скользнуть и даже чуть  задержаться.

Стеблову не понравился лекторский плутоватый взгляд: жёсткий, холодный, чужой, предельно расчётливый и циничный, какой был в интернате у Гринберга, помнится. Взгляд, в котором Стеблов не увидел ни мягкости, ни щедрости, ни теплоты, ни искренности маломальской – качеств, для него обязательных в тех, с кем он обычно приятельствовал и общался. Не такие люди нравились Вадику, не к таким он тянулся по жизни – знакомства, дружбы искал. От таких он, как раз, убегал подальше, чуя опасность, беду.

Не представившись и не назвав себя, лектор сразу же и в карьер стал перечислять свои звания: чтобы присутствующих покорить. Заявил с гордостью нескрываемой, что был он, якобы, и кандидатом наук, и доцентом, и заслуженным преподавателем с двадцатилетним стажем безупречной работы – и в Политехе самом, и в приёмной комиссии. Попутно он сделал рекламу и своему институту: что это-де один из старейших вузов России, готовящий высококвалифицированные кадры, стоящий на передовых рубежах… имеющий… пользующийся… и прочая и прочая сугубо рекламная дребедень, которую перечислять не хочется. И только лишь после этого –  после обильной словесной вступительной шелухи – он перешёл уже непосредственно к теме – вступительным экзаменам в институт: ТПИ, разумеется.

Как и предполагал Вадик, вначале он рассказал несколько курьёзных случаев из собственной практики: про то, как у какого-то там нерадивого абитуриента в неизвестно каком году парабола на гиперболу походить стала, у другого – хорда длиннее диаметра получилась, а третий имярек и вовсе-де математический хрен с математической редькой перепутал. Повеселив таким образом аудиторию, сам от души посмеявшись, лектор только тогда перешёл, наконец, к тому, за чем и пришёл на лекцию Вадик Стеблов, за что заплатил деньги – к задачам, и предложил для примера сидевшим в зале десятиклассникам три наиболее характерные из них, которые лектору – по его же словам – очень и очень нравились. Они позволяли-де быстро, всего за пару-тройку минут, выявить глубину математической культуры абитуриента, его способности к математике, его ум, и которые, ввиду этого, он регулярно предлагал на экзаменах.

– Первая задача такая, – громким голосом стал диктовать он условие, спускаясь со сцены в зал и не спеша обходя внимавших ему парней и девчат по боковому, левому от Стеблова, проходу. – Представьте себе, что я задумал некоторое целое двухзначное число, которое покуда вам неизвестно, – шёл и размеренно говорил он, заинтриговывая слушателей, – и которое я захотел сначала умножить на двойку, потом прибавить к полученному результату другое число, 16… Потом, – лектор сделал паузу, максимально привлекая внимание, – потом приписал справа к новообразованному числу цифру 8… и разделил последнее число на 4… У меня получилось в результате всех вышеперечисленных преобразований число 102 в остатке… Успеваете следить за мной?… Так вот, вопрос задачи состоит в том, – закончил лукавый лектор, не услышавший из зала ни чьих голосов, – какое первоначальное число я задумал?… Всё. Если условие всем понятно – решайте. Посмотрим, как и за сколько вы эту задачу решите.

Продиктовав всё что нужно, мыслительным ребусом всех присутствующих зарядив, засунувший руки в брюки заезжий лектор-гастролёр стал прогуливаться взад и вперёд по дальнему от входной двери проходу, левому от Стеблова, соединявшему вход со сценой, а притихший сразу же зал единодушно принялся за решение.

Начал решать тогда вместе со всеми и Вадик, которому было проще в том смысле, что он хорошо знал уже подобный тип задач, неоднократно решал их с тем же Збруевым ещё в восьмом классе, когда они в интернат поступать готовились, много общались, дружили. Он был удивлён несказанно, едва заслышав условие, что такие простенькие задачи, на дурачков рассчитанные, могут ещё предлагаться, оказывается, и на экзаменах в институт, могут кого-то там напрягать, вводить в заблуждение. Ведь вся “хитрость” задачи заключалась лишь в том, что неизвестное число «X» нужно было предварительно умножить на десять, увеличив этим порядок, а уж только потом восьмёрку к нему прибавлять: «чтобы приписать справа, как того требовало условие, к первоначальному неизвестному числу цифру 8». Вот и всё, и вся премудрость скрытая, на которой почему-то многие выпускники спотыкались и спотыкаются до сих пор.

Зная про это – про фокус такой заковыристый, – Вадик и принялся решать задачу, не суетясь, по порядку производя на бумаге указанные в условиях действия; через пару-тройку минут решил её, но перед тем как прятать в карман авторучку и поднимать голову, громогласно трубить о победе на весь актовый зал, – он по привычке захотел перепроверить решение: чтобы не ошибиться где-нибудь в арифметике, чем иногда грешил. Всё-таки дело-то было серьёзное: вон, сколько народу вокруг набралось. И всем отличиться очень хотелось перед институтским преподавателем, с лучшей стороны себя проявить: а то вдруг он тебя потом на экзаменах вспомнит, и окажет тебе протеже. В Политех поступать собирались многие из присутствующих, ибо ТПИ для большинства из сидящих в зале пределом мечтаний был.

Короче, захотел перепроверить Стеблов полученный результат, и был абсолютно прав в этом своём желании. И как только он начал проверку и произвёл первое, по условию, умножение на два, разгуливавший слева лектор громко спросил зал:

– Ну что, решил кто-нибудь?

– Я решил, – ответил ему сидевший на самом проходе Збруев, где как раз и гулял мужичок, и протянул тому черновик.

– Какой у тебя ответ получился? – остановившийся возле Збруева лектор взял у Сашки тетрадь, при этом пристально посмотрев на самого хозяина. – Молодец! Хорошо! Всё правильно! – сказал он, завидев в тетрадке требуемое число; после чего ещё зорче, ещё заинтересованнее упёрся прищуренным взглядом в Сашку, будто бы что-то особенное подмечая в нём: родное до боли и близкое. – За две минуты всего решил: я засекал. Молодец! Хвалю! Не перевелись, оказывается, в провинции талантливые ребята.

Сидевшие в зале десятиклассники – и свои, и пришлые из других школ – дружно подняли головы, оставляя нерешённой задачу, и также дружно посмотрели все на героя-победителя Сашку, счастьем и довольством сиявшего от похвалы, от всеобщего к себе внимания. Внимание и похвалу он не просто любил, – он всё готов был отдать за это.

-…Ну а ещё-то решил кто-нибудь, или нет? – столько народу в зале, – спросил лектор почти машинально, возвращая тетрадку Збруеву и не отрывая восхищённых глаз от него.

– Я решил, – ответил розовый от волнения Вадик, который, естественно, слышал всё и которого за живое задела Сашкина очередная победа, принародная теперь уже; но отвечал он, уткнувшись носом в тетрадь, истерично заканчивая проверку (не нужную, как оказалось: он правильно всё решил). И ответ его ввиду этого прозвучал очень тихо и неуверенно, невнятно, так что лектор, стоявший спиной, и не расслышал его, не мог расслышать.

-…Значит, кроме этого милого и симпатичного мальчика никто первую задачу решить не смог, – подвёл он итог деловито, окидывая орлиным взором зал. – Хорошо, понятно! Поехали дальше.

– Почему? Я решил, – через мгновение после преподавательских слов ещё раз попробовал было заявить о себе Стеблов, поставивший победную точку в тетрадке и оторвавший, наконец, голову от неё. Но лектор и на этот раз не расслышал его: он уже по ступенькам к доске на сцену шустренько поднимался – условие второй задачи писать.

– Вот, посмотри, Серёж, – обратился расстроенный Вадик к Серёжке, подсовывая тому тетрадь и желая хоть перед ним оправдаться. – Я решил задачу. Вот ответ, погляди.

– Надо было раньше ему говорить, когда он по залу ходил, – снисходительно улыбнулся Макаревич, с неохотой на тетрадь поглядывая и не желая ничего понимать. – А теперь – поздно…

39

Вторая задача была логарифмической: требовалось решить уравнение, где неизвестная величина была спрятана под знаком логарифма. “Сложность” задачи заключалась в том, что величина эта была возведена в квадрат, и при освобождении её от степени необходимо было огородить её модулем, положительной сделать, и уже только потом освобождаться от логарифма по установленным правилам и решать уравнение, где будет присутствовать абсолютная величина, – со всеми вытекающими отсюда последствиями.

И этот тип задачек Вадик отлично знал, как знал их, кстати сказать, и дружок его бывший, Сашка, с которым они их когда-то вдвоём также много перерешали. Потому-то, прослушав условие и напрягшись струной, заметно побагровев и раздувшись, он и бросился на решение задачи как дикий зверь, видя перед собою одну-единственную цель: опередить Сашку, решить быстрее его, не дать тому возможности покуражиться в другой раз, поегозить-поцарствовать в зале…

Но сделать этого он опять не смог: Сашка оказался проворнее. И сидел-то он, подлец, на самом проходе, под носом у прогуливавшегося преподавателя. Да и преподаватель после первой задачи смотрел уже только на него одного, а других десятиклассников в упор не видел. Все козыри были на Сашкиной стороне, все условия…

– Ну что, решил, мой юный друг? – спросил областной лектор Збруева, когда и минуты ещё не прошло, и когда Стеблов только-только от степени освободился и от самого логарифма, стараясь всё делать чётко уже, чтобы не перепроверять понапрасну.

– Да, решил почти, – бодро ответил лектору самодовольный Сашка, показывая тетрадку. – Здесь, когда от второй степени освободишься, абсолютная величина появится. Под-логарифмическое выражение ведь по определению – величина положительная. После чего уравнение распадается на два, в зависимости от знака. Система из двух уравнений получается, которую и нужно решить. Я не решил пока, но минут через пять решу и покажу Вам.

– Не надо, – лектор остановил его, рукой до его плеча дотронувшись. – Не надо уже ничего решать: это – лишнее. Главное в задаче ты сделал – и сделал правильно; а остальное – дело техники, искусство парикмахера, как у нас на кафедре говорят. Молодец! – влюблено произнёс мужичок, зачарованно на Сашку посматривая. – Ты – прирождённый математик, парень, от Бога что называется: поверь мне. Как зовут-то тебя, скажи?

– Александр.

– Молодец, Александр, молодец! Восхищаюсь тобою, честное слово, и узнаю в твоём конопатом лице себя самого в молодости… Приятно, чёрт побери, в такой глуши, как ваша, встретить умного, грамотного человека, поговорить, пообщаться с ним, душою порадоваться… Куда поступать собираешься, Александр, если не секрет?

– Не секрет, – ухмыльнулся сияющий счастьем Сашка, на которого опять умилённо взирал целый зал, все пришедшие на лекцию десятиклассники. – В Москву.

– Понятное дело, – одобрительно закивал головою застывший возле Збруева лектор, пожиравший глазами юного гения-гордеца. – В Университет, наверное?

– Наверное.

– Правильно. Таким, как ты, только в Университете место, такие только там учиться должны… Имей ввиду, однако ж, – добавил чуть тише он, – что ежели у тебя там что-то не сложится – ну-у-у, мало ли что бывает, сам понимаешь, – приезжай тогда к нам, в ТПИ: с руками возьмём. Это я тебе гарантирую. Будешь под моим руководством учиться, на кафедре у меня.

Про других, решивших задачу, лектор уже и не спрашивал, не выяснял: они были ему не нужны и не интересны.

– Ладно, – пообещал ему Збруев кокетливо, скаля зубы. – Буду иметь Вас в виду…

Каково было слушать всё это также быстро решившему задачу Вадику, на которого, сидевшего в центре зала, в толпе, даже и не взглянули, и не заметили, – объяснять не нужно. Досада, нервозность и злость, читавшиеся на его лице, красноречивее всяких слов говорили о его состоянии…

Но он не сдался и на этот раз: нервы его ещё были крепкими. Он только пожалел в сердцах, что так неудачно сел: в самую гущу и далеко от прохода, – и твёрдо решил для себя, что уж на третьей-то задаче сопли жевать не будет, “сидеть и ждать у моря погоды”. Решил, что просто обязан всем доказать, что и он в математике что-то да смыслит…

40

Третья предложенная задача была геометрической – на определение площади треугольника. Вернувшийся на сцену лектор нарисовал треугольник на доске, объяснил, что в нём известно, после чего обратился в зал, отряхивая от мела руки:

– Ну что? Есть, кроме Александра, среди присутствующих ещё хотя бы один человек, кто может шевелить мозгами? Кто может выйти сейчас сюда и попытаться решить задачу?

– Я могу, – поспешно вскинул вверх руку закипавший от злости Стеблов, опасавшийся, что опять его кто-нибудь опередит, тот же Сашка.

– Ну, слава Богу, нашёлся один! – улыбнулся ехидно лектор. – А то я совсем уж было расстроился. Выходите к доске, молодой человек, берите мел в руки и дерзайте, – подзывающее махнул он рукой.

Мгновенно среагировавший на кивок Вадик как пружина разжатая вскочил с места и с шумом стал продираться к выходу через длинный сидений ряд, цепляя за коленки соседей и ещё раз пожалев при этом, что забрался так глубоко. Ему резонее и надёжнее было бы пробираться налево, к левому боковому проходу, прямиком ведущему к сцене и четырём ступенькам её, в которые левый проход упирался. Но Вадик, как на грех, полез почему-то направо, выбрав для себя самый длинный и самый неудобный в смысле времени путь, заставивший его огибать по периметру половину зала, мелькать перед всеми, светиться, заставлять себя ждать. Налево, ну конечно налево ему удобнее было б идти, – но слева Збруев сидел и скалился недружелюбно: вот в чём была проблема-то и беда. Вот он и шарахнулся от него инстинктивно, не желая встречаться с ним по дороге.

Проходя из конца в конец перед сценой, шагая широким, торопливым шагом к ступеням её, он краем глаза успел разглядеть при этом, что их немаленький по размерам зал был буквально переполнен в то утро. Десятиклассники сидели так густо, даже и на неудобных боковых местах, и с любопытством на него глядели, внимательно изучали его, тихо переговаривались и посмеивались.

Такое количество зрителей и такое внимание с их стороны к собственной скромной персоне Стеблова сильно обескуражило, что и говорить, с непривычки напугало даже. И у него от страха живот задёргался и заурчал, а внутри всё сжалось и онемело.

Испуг его многократно возрос, понятное дело, когда он, поднявшись, наконец, на сцену, к самой доске подошёл и всем естеством ощутил из зала давление сотен глаз, уже непосредственно на него одного направленных как на главное действующее лицо, жаждавших услышать голос и мысли его, понять и оценить мысли те по достоинству.

От подобного всеобщего к себе внимания Вадик перетрусил уже основательно, как ранее не трусил ещё никогда. И то сказать: первый раз он стоял перед публикой в переполненном зале, первый раз собирался с трибуны, со сцены, с людьми говорить. Да ещё и под присмотром и под диктовку. На поверку это оказалось и неприятно, и страшно очень! Он к этому не был готов!

Но куда страшнее и прискорбнее было другое: что у него не существовало на тот момент даже и приблизительного плана решения. А было только одно-единственное желание в голове: остановить победную поступь Сашкину и доказать всем присутствующим, кто находился в зале, и этому самонадеянному хмырю, доценту из Политеха, что он ни сколько не уступает Збруеву по знаниям и способностям, что тоже кое-что знает и может…

– Ну, рассказывайте давайте, и побыстрей, как Вы намерены решать предложенную задачу, юноша, – едва успев взять в руки мел и лишь мельком взглянуть на доску, услышал он возле самого уха зычный голос лектора, показавшийся ему насмешливым и недружелюбным.

Насмешка обидела Вадика, напрягла, подтолкнула к необдуманным действиям. И он, побледнев лицом и нахмурившись, лихорадочно бросился выписывать на доске первое, что приходило в голову, не до конца понимая при этом даже и самого себя, работая преимущественно экспромтом, на интуиции. Писал он нервно и неразборчиво, коряво даже – как академик Колмогоров прямо-таки, манеру которого он будто копировал! – и также коряво и нервно всё потом объяснял, беспрестанно сбиваясь и поправляясь при объяснении, что-то без конца перечёркивая и исправляя, и объясняя вновь…

Неудивительно, что лектор не понял его, остановил очень быстро и попросил одно неясное ему место растолковать поподробнее, уточнить.

Вадик, от этого ещё больше занервничавший, поспешно стёр рукою написанное, чем покоробил лектора, скривиться недобро заставил; после чего начал судорожно выписывать на доске, ставшей уже совсем грязной, свой первоначальный алгоритм, в невероятной спешке придуманный, на ходу…

Но посуровевший доцент Политеха и на этот раз не понял его, упорно не желал понимать – потому, во-первых, что имел в голове совсем иное решение, вероятно; а, во-вторых, торопился поскорее выполнить намеченную программу и удалиться с миром домой, вернуться в Тулу любимую; и, наконец, и это было всего остального главнее, Вадик не приглянулся ему, не интересен был, и чем-то даже не симпатичен. Ну и чего возиться с таким! время тратить!…

Возиться лектор не пожелал, разумеется, через минуту остановил Стеблова и, не глядя ему в глаза, заявил твёрдо, решительно, что решение его – неправильное.

– Почему?! – оторопело вытаращился на него молодой оппонент, у которого от обиды и расстройства глубокого даже капельки пота выступили на лбу, и ладошки мокрыми сделались. – Оно правильное! Вот, смотрите! – и он судорожно схватился было что-то опять чертить на доске, что-то торопливо доказывать…

Но лектор уже не слушал его, даже и в его сторону не глядел. Потому что сам вид рассказчика, само его поведение – торопливое, нервное, неуверенное – вызывали в нём, по-видимому, одну лишь жалость и неприязнь.

Грубо оборвав Стеблова на полуслове, заявив с достоинством, что не время и не место им дискутировать и талантами мериться, он отправил обескураженного и несчастного оппонента на место, ещё и пустив вдогонку, что чего-де вообще было тому выходить к доске, драгоценное время отнимать у присутствующих, когда у него в голове даже и приблизительного плана решения не было, что он чуть ли ни аферист, ни жулик…

41

На Вадика после этого было жалко смотреть: худшего унижения и оскорбления для него и вообразить было трудно. Он-то выходил на сцену Збруева победить, – а победили его, в дерьме густо вымазали и растоптали…

Вернувшись на место под хохот зала с Сашкою во главе (тот громче всех хохотал, подлец, фыркал, кривлялся, злорадствовал), он успокоиться попытался вначале, взять себя в руки и в чувства нормальные привести, домашние, до-лекционные, – но, поняв всю бессмысленность этого, лихорадочно принялся проверять, что именно он решал и объяснял у доски залу.

Через минуту-другую он понял, к немалому своему удивлению, что решал-то всё правильно, как оказалось, хотя и спешил, что правильный путь наметил. Почему шустрый лектор не понял его? всё отверг? – загадка!…

Обескураженный таким открытием, он попробовал было сидевшему рядом Серёжке всё объяснить и хотя бы перед ним обелиться: посмотри, мол, Серёж, я ведь правильно всё решал и к доске выходил недаром. Вот: возьми и посмотри, убедись! Но Серёжке было не до него уже: он с усмешкою на лице отмахнулся только.

«Чего ты мне эту свою туфту под нос суёшь?! – открыто читалось в его глазах лукавых, смеющихся. – Нужна она мне была больно! Вон, ему надо было показывать и объяснять, лектору этому, а не мне. Мне это всё до лампочки».

И получалось, что в тяжёлую минуту друг, знакомый аж с детского сада, предавал его, от него откровенно отворачивался, по сути. И даже и не пытался скрывать этого своего предательства…

Стеблову от этого стало ещё тяжелей, ещё горше и обиднее на душе и на сердце: от такого недружелюбного, хамского к себе отношения. Он ведь до сих пор, почитай, за посредственного Серёжку контрольные все решал – и по математике, и по физике, и по химии той же, – и тайком их ему подсовывал всякий раз на уроках. А тут – такое…

Он сжался и ощетинился, посуровел лицом, изнутри почернел и замкнулся, крепко-накрепко губы стиснул – и до конца не проронил ни слова: лекция для него закончилась. Он только досиживал её до конца в болезненно-нервном угаре, мало кого замечая вокруг, плохо слыша и слушая лектора, плохо чего соображая.

Он заметил только, что после него на сцену поднялся сияющий счастьем Сашка, который уже и не садился, как кажется, от преподавателя не уходил. Стоял и блистал на подиуме всю лекцию до конца: руками размахивал важно и делово, и впрямь по-хозяйски, алгоритмы с сентенциями выдавал как из рога изобилия, прибаутками-шутками сыпал как семечками. Заезжий преподаватель был очарован им сверх всякой меры, как в сына родного влюбился – и уже даже млел от одного только вида его, как барышня млеет от поцелуя. Они были очень похожи, кстати сказать, Збруев и лектор, и по виду внешнему, и по темпераменту, да и по мировоззрению и мироощущению, вероятно, по родству душ. Со стороны они так просто казались родственниками…

Взирая уныло сквозь мутную пелену печалью затуманенных глаз на сладкую черноволосую парочку, что крутилась на сцене бессовестно и бесцеремонно до конца мероприятия, и без стеснения дифирамбы друг дружке пела, Вадик сидел бледный как полотно – и только об одном с грустью думал: за каким лешим его сюда занесло? какими прибило ветрами? Чтобы на жуликоватого преподавателя посмотреть, да на шабаш, какой они на пару со Збруевым Сашкой в зале устроили?

Ведь говорили же, предупреждали его в Москве, сколько раз, помнится, повторяли и преподаватели интернатовские, и студенты, что если хочешь по-настоящему большого чего узнать и достичь – работай самостоятельно, ни на кого не надейся. «Никакой чужой дядя, – в один голос уверяли они, – тебе свои мозги и знания не отдаст, тем более – репетиторы, предельно циничный и гадкий народец, что в Первопрестольной как саранча расплодился; и даже и провинцию уже заразил мерзкой болезнью наживы».

Все репетиторы – жулики и пустозвоны, наподобие колдунов и цыган, рвачи, бездари и прощелыги, – было главным, по сути, правилом в негласном уставе спецшколы, – от которых по определению ничего путного нельзя узнать. Потому, во-первых, что они мало чего знают сами – только азы, только “азбуку”; и потому, во-вторых, что для них основное в работе – нажива, про которую одну у них только душа и болит, и про которую они сутками целыми думают.

Настоящий же знаток или мастер дела подобными вещами не занимается никогда: у него о другом голова болит – о нетленном, высоком и вечном. И левых денег за знание он не возьмёт, ибо живёт и думает по иным совершенно законам. Закон для него всегда и везде один: что даром получил от Отца небесного – то даром же и отдай, не наживайся на благодати Божией…

 «Вот и этот, из Политеха, такой же хапуга и хлыщ! – с неприязнью подумал Вадик, спецшколу и преподавателей тамошних вспоминая, их советы и наказы добрые и без-корыстные. – Пользуясь нашей провинциальной доверчивостью и беспомощностью, темнотой, набивает себе мошну – и в ус не дует, гнида пронырливая… Сразу же про свои учёные степени стал рассказывать, гад, едва переступив порог, про звания и заслуги: что, якобы, важнее его в институте и человека нет, что он там чуть ли ни главный, ни ректор. Это и есть самый настоящий гипноз, зомбирование и околпачивание публики, чем колдуны и экстрасенсы обычно умело пользуются, когда клиентов дурят безбожно, чистят карманы им… Ну вот что полезного и ценного он сегодня нам тут рассказал? какие открыл горизонты? Два анекдота вначале, да три задачи потом, какие я ещё в восьмом классе решал, которые на дебилов рассчитаны. Эти задачи, с гарантией можно сказать, на экзаменах-то уже давным-давно и не предлагают, наверное: это давно уже шелуха, мусор, хлам экзаменационный. А он этим хламом-мусором торгует который год, рвач циничный, бессовестный!…»

42

В этот момент Вадик заметил, как сидящие рядом дружки, Макаревич с Лапиным, старательно что-то строчили в тетрадках, стараясь записать туда всё, что неслось со сцены: каждое слово, каждую шутку даже заезжего афериста. Он посмотрел на них – и скривился болезненно, и почему-то сразу же песенку вспомнил про дурака, которому не обязательно подставлять к горлу нож, “которому с три короба наврёшь – и делай с ним что хошь”…

«Это они во всём виноваты, что я оказался здесь, – почти что со злобой стал думать он про Серёжку с Вовкой. – Пристали оба как два репья и давай тарахтеть, как Бобчинский с Добчинским: пойдём да пойдём, послушаем, что скажет! А теперь, вон, сидят, идиоты, рты разинувши, слушают эту брехню, м…даки дебильные, и меня заставляют слушать… Они и на уроках точно так же сидят с открытыми ртами, и у Лагутиной, и у Дубовицкой; им, неучам, и там интересно, и там всё в новинку и всё диковинку… Я-то чего на них поравнялся, а? Разве ж они мне компания? Сдался мне этот занюханный ТПИ, который и от самого захудалого ПТУ не отличается! Что в первом дебилы с кретинами отираются, что во втором – хрен один, только вид с боку… Десять рублей заплатил в канцелярию – а за что?! За кота в мешке, по сути! за воздух! Ну не обидно ли это, не глупо ли? Они у меня лишние разве?… Попробуй возьми их теперь назад у этого афериста отъявленного, объясни ему популярно, что больше к нему не приду, что мне здесь и скучно и тошно; что я уже знаю сто лет про то, что он со сцены вещает, – что уже и забыл это даже сто раз, и вдесятеро больше забыл за ненадобностью… Отдаст он тебе! – жди! Держи карман шире! Не для того он сюда приезжал, чтобы с пустым кошельком уезжать обратно»…

А ещё он про Збруева с горькой усмешкой думал, что у доски по-хозяйски стоял и с задачами как повар с картошкой разделывался: что перешёл-де Сашка ему дорогу в очередной раз, от души поглумился и покуражился. Он будто бы по пятам за ним, как хищник заправский, крался уже который месяц – и только и ждал момента, поганец, чтобы в него вцепиться и кровушки его попить, свою хилую подпитать душонку.

Да-а-а, не ожидал, никак не ожидал Стеблов, когда назад возвращался, что главной его проблемой на родине станет его бывший дружок, от которого прямо-таки житья не стало. Знать бы заранее, что оно всё так обернётся тошно – и возвращаться не стоило бы. Ведь как ни постыл был ему интернат в последние перед отъездом дни, – но там в этом плане было куда спокойнее: там у них упырей с прощелыгами не водилось…

«А тут, пока до конца дотянешь, – сидел и думал с горечью Вадик, – этот чертёнок вертлявый всю душу вытянет из меня, что и на Университет не останется, когда время придёт туда уезжать – экзамены сдавать вступительные… Подумать только: не будь сегодня этого прохвоста в зале – никакого позора и не было бы, с гарантией! Посидел бы я тут спокойненько, сколько положено, понял, что и к чему, – и ушёл бы тихо домой, никому и ничего не доказывая и не объясняя, и больше бы сюда не пришёл – к этому деляге-лектору… И к доске бы не выходил, не светился, “не включал дурачка”: надо мне это было – с места насиженного подниматься, переться через весь зал и кому-то чего-то со сцены доказывать, кичиться знаниями и умом? В Москве надо будет доказывать, а не здесь; на Москву сберегать силы… А этот чертёнок меня разозлил, взбесил прямо-таки своим бесовским поведением. И я, закатив глаза, на сцену как бык разъярённый попёр, как клоун себя на всю школу ославил… Попробуй теперь – обелись, смой и счисть с себя эту грязь, этот стыд и позор ужасный. Так до конца школы оплёванным и опущенным и проходишь…»

43

С лекции, как легко догадаться, Стеблов выходил мрачнее и чернее грозовой тучи: он опять Сашке Збруеву проиграл, как и на трёх олимпиадах последних; и проиграл подчистую, что называется, в пух и прах. Только про те новогодние поражения никто, фактически, не знал, кроме учителей, Дубовицкой с Лагутиной, да дружков-приятелей збруевских из 10 “Б”, включая сюда и Чурбанова Толика. Теперь же узнала вся школа в лице лучшей своей половины, воочию убедилась, что Вадик и вправду слаб, что не тянет, не соображает, как следует, не соответствует высокому статусу москвича. Было от чего пригорюниться, духом упасть, от чего почернеть и замкнуться.

Плетясь по лестнице за Макаревичем и Лапиным в раздевалку, он тогда об одном только страстно думал-мечтал: быстрее попасть домой, где его обласкают и успокоят, от навалившейся черноты исцелят, где домочадцы любовью своей безграничной вернут ему радость и прелесть жизни…

В таком депрессивно-болезненном состоянии он молча спустился на третий этаж, на второй, спустился до половины пролёта на первый… И когда он на площадке между первым и вторым этажом оказался – то увидел внизу у кабинета директора… он вдруг неожиданно увидел там Чарскую, которая стояла с поднятой вверх головой, смотрела в их сторону и терпеливо поджидала кого-то. По тому, как вспыхнули и заискрились её глаза, когда она его в толпе вдруг заметила, и как вся она вытянулась и напряглась, с места сорваться готовая, – он ясно понял, что она поджидала именно его, что никто другой был ей не нужен. Она так пронзительно и так испепеляюще-требовательно на него в этот раз смотрела, не стесняясь его друзей и всех остальных школьников, что чередой в раздевалку спускались, как не смотрела, наверное, никогда – даже и на балу последнем.

«Лариса! – ты?! Ты была здесь, на лекции?! – мысленно воскликнул Вадик, обалдевая и ужасаясь такому открытию. – Ты видела всё?! всё слышала, весь мой позор?! Боже мой, какой ужас! Боже мой!…»

Худшего развития событий и представить было нельзя, большего унижения и надругательства! Чарская была в зале, оказывается, – ну и дела! Она видела, что творилось там, как его мордой по сцене возили…

44

От осознания этого постыдного и прискорбного факта ему сделалось вдвойне, а то и втройне муторнее и тяжелей, чем было до того даже, когда он только из зала вышел. И понять его было можно – и посочувствовать. Два месяца почитай он сознательно прятался от этой девушки, чтобы душу не бередить, не распалять надеждами ни себя, ни её, равно как и фантазиями глупыми и ненужными, страстями кипевшими, сердечными чувствами, непредсказуемыми и неконтролируемыми совсем; особенно – в их крайне-опасном возрасте. Скучал без неё всё это время, мучился и томился, работой неистовой, каторжной тоску по ней убивал, порою и не осознавая этого… А увидел Ларису – и остолбенел, мурашками, коркой ледяной покрылся. И вместо того, чтобы обрадоваться и ошалеть, и кинуться ей навстречу, – испугался так, что готов был наверх убежать, в окно коридорное выпрыгнуть!… Ведь это, как ни крути, был самый неподходящий для их щемящей любовной песни момент, самый во всех отношениях невыгодный и трагический. Ибо не героем-победителем шёл навстречу любимой Стеблов, а побитым паршивым “котёнком”. Дорого бы, очень дорого отдал он, чтобы повернуть Реку времени вспять и навсегда вычеркнуть ту их роковую и ненужную встречу из жизни.

Стыдливо и нервно спускаясь по лестнице, неотвратимо сближаясь с каждой новой ступенькою с поджидавшей его подругой, он, помнится, даже и голову в плечи вобрал от страха и от стыда, сделавшись из-за этого ещё более жалким и маленьким, чем наверху, как воробей зимой общипанным и скукожившимся. Мало того, он вознамерился уже даже и мимо неё проскочить и не поднимать ни в коем случае глаз от пола, с ней не встречаться глазами: чтобы не выдавать, не показывать милой девушке того хаоса и кутерьмы, что творились внутри него, как и тоски, растерянности и смятения.

Но, поравнявшись с Чарской внизу, как в туман речной погрузившись в её дыхание жаркое, близкое, чарующий запах духов, по весне особенно терпких и острых, не выдержал – поднял голову. И в упор почти, как гоголевский Хома Брут в поединке с панночкой, столкнулся глазами с ней – и как о сковородку огненную нутром об неё обжёгся… А по-другому и не скажешь тут, не опишешь и не определишь: до того пронзительно, жадно и, одновременно, жалостно смотрела на него Лариса, что есть мочи зазывая к себе, до костей пробирая взглядом особенно похотливым и страстным.

В ту роковую секунду так близко были опять её щёки, глаза и губы, её волосы шелковисто-тёмные, в беспорядке рассыпанные по плечам, её аппетитные руки и плечи, что, казалось, чуть-чуть качнись он только вперёд, сделай навстречу – не шаг даже – одно лишь движение, один чуть заметный порыв – и всё это богатство, как в сказке, было бы тогда его. Он стал бы той красоты и того бесценного земного сокровища единоличным и полным хозяином.

За спиною Ларисы находился глухой тёмный коридорчик, известный всей школе “предбанник” директорский, отгороженный от лестничного прохода массивной дубовой дверью. В воскресенье, естественно, он был пуст без директора и его секретарши. Заводи туда Чарскую, казалось бы, закрывайся ото всех поплотней – и давай волю похоти и страстям, что давным-давно уже их обоих обуревали, кипятком текли изо всех щелей, огненной детородной лавой.

И он бы всё это сделал, скорее всего, – не удержался в любой другой ситуации! Затащил бы Ларису в “предбанник” – и там сполна насладился бы ей: измял, исцеловал, искусал, измочалил, как бутыль с волшебным напитком всю до дна осушил, сделал женщиной, как полагается, к чему она и сама давно уж было готова, давно просила об том… И потом, прямо там же, в предбаннике, предложил ей, девственности и чистоты лишённой, руку и сердце – стать его женой предложил, его суженой, его спутницей жизни. Как честный и воспитанный человек, он просто обязан бы был всё это сделать. Чем круто поменял бы жизнь и судьбу её и свою, разумеется, придал им обоим совершенно иной вектор развития… Эх! если бы не провальная лекция только, обернувшаяся позором и унижением, которая испортила ему всё: настроение, дух боевой и настрой, – порядком испоганила душу…

И он, предельно-расстроенный, выхолощенный и опущенный, не протянул руки и ни малейшего движения навстречу Чарской не сделал – отринул без-ценный дар, какой уже раз по счёту! Вместе этого он только поспешно опустил глаза, на площадке первого этажа поравнявшись с ней, и, ещё глубже вобрав голову в плечи, ещё больше порозовев и скукожившись, прошагал ошалело мимо – вослед товарищам своим, спускавшимся за одеждою в раздевалку…

45

– Тебя, кажется, ждала. Не заметил? – улыбаясь, сказал ему там Серёжка, на убитого горем друга удивлённо посматривая и не понимая, что творится с ним, отчего он молчаливый такой, пасмурный и зажатый.

Но огнём горевший Стеблов не прореагировал на его слова. И не понятно было: расслышал он их или нет, понял ли.

Его в тот момент куда больше интересовали иные вопросы и темы, а именно: почему он не заметил на лекции Чарскую? и как отнеслась она, как среагировала на его публичный позор? какое произвело это всё на неё впечатление?

О том же самом он упорно гадал всю дорогу домой, не проронив с товарищами ни слова.

И дома он напряжённо думал о провальной лекции: и когда за столом обедал сидел, и когда лежал отдыхал на диване, – и всё кривился и фыркал от злости и от досады, себя нещадно корил и чернил по всегдашней своей привычке за допущенную в актовом зале выходку.

И ни разу, именно так, он не подумал и не усомнился в правильности своих действий по окончании лекции: что, может, зря он сегодня мимо Ларисы-то опять проскочил, так откровенно, на глазах всей школы, по сути, ему себя предлагавшей. Может, лучше стоило бы остановиться, всё-таки, и поговорить по душам, выяснить, наконец, отношения; или хотя бы домой проводить одурманенную любовью девушку. И что-то ей при этом нежное пообещать, успокоить и на будущее дать надежду…

46

А у вторично отвергнутой Чарской, столбом застывшей на лестнице у всех на виду, был после этого шок, от которого она не скоро оправилась. Она и домой возвратилась в шоке, не понимая из происходящего ничего. И долго потом в оцепенении пребывала, в прострации.

Надо сказать, что после истории с балом и со звонками, неудачной во всех отношениях истории, она решила бросить Стеблова, забыть про него, вырвать его, твердокаменного, навсегда из сердца, из жизни, из памяти… И это ей удалось зимой. Казалось, что окончательно, что навсегда она от него избавилась и излечилась.

«Главное – не встречаться с ним: до весны дотерпеть, до мая. А там уже легче будет: последний звонок прозвенит, экзамены у всех начнутся, хлопоты… А потом и вовсе разбежимся все кто куда, и не увидимся больше», – настойчиво уговаривала она себя ежедневно – и перестала на переменах гулять, посещать столовую и собрания… И даже уходила домой на полчаса позже всех – лишь бы не видеться с мучителем-Вадиком, не изводить себя его созерцанием муторным и бесполезным.

В течение двух с лишним месяцев ей это удавалось вполне – такое настойчивое от любви затворничество. И Стеблова она в этот срок ни разу действительно не увидела…

47

Итак, приняв на себя добровольный обет и затвор, она должна бы была, казалось, с гарантией забыть его, излечиться полностью от нервозности и хандры, от любви дурацкой, изматывающей; после чего стать здоровой, свободной, счастливой опять, румяной дебелой девушкой.

Должна – да вот что-то не стала: и не забыла, и не излечилась, и не осчастливилась без него, не расцвела и не заблагоухала. Наоборот, пусто делалось у неё на душе с каждым новым часом и днём, тоскливо, бесприютно и холодно; как тоскливо и холодно бывает в погребе только – или в гробу, когда тебя туда опускают заживо. Она чувствовала, что обедняет и теряет себя: прежнюю без-печную и беззаботную девочку-хохотушку, красавицу, умницу и отличницу, всегдашнюю оптимистку и заводилу, старосту 10“В”, вокруг которой вечно крутились подруги, учителя и класс. И, одновременно с этим, – вкус жизни утрачивает безвозвратно, смысл бытия, прелесть учёбы и отдыха. Отчего на глазах превращается в тупое озлобленное животное – если совсем грубо её тогдашнее состояние охарактеризовать, – сварливое, угрюмое, нервное, по малейшему поводу рефлексирующее. Или в девушку – если помягче и поделикатнее выразиться, – с которой ей было и самой тяжело. Не говоря уж про окружающих…

А уж когда весна наступила с первым мартовским днём, и всё вокруг запело и заискрилось по благодатной команде свыше, от солнышка молодого проснулось сначала, а потом и оттаяло, к жизни новой вернулось, к скорым родам; когда у неё, голубушки, кровь бешено заструилась по жилам и заиграла так, как никогда ещё ранее не играла! – отчего безумно вдруг захотелось праздника сердцу, счастья людского, безумного, и любви! Вот тогда-то ей и стало невмоготу – хоть плачь, или криком истошным кричи! Хоть иди и в прорубь от тоски кидайся, или с балкона прыгай!…

48

В начале марта, на перемене, она случайно увидела возле учительской, куда за журналом ходила, объявление о лекции в их школе. И сердце её ссохшееся застучало так, что сделалось жарко и душно. Захотелось бегом побежать, на всю школу закричать диким голосом.

«Он наверняка будет там, наверняка: я чувствую! – подумалось сразу в угаре. – И я смогу его там увидеть, целую лекцию смогу на него опять сидеть и смотреть, смогу…» – но дальше она побоялась уже заглядывать, чтобы не захлебнуться вспыхнувшим счастьем своим, не умереть от чувственного переизбытка.

После этого она пробудилась в момент, ожила, плечи скукоженные и высокую грудь девичью расправила – точь-в-точь как царевна спящая из сказки Пушкина – и вернулась бодрая и красивая к прежней жизни своей, к любви насильно придавленной, с наслаждением думая уже только о нём одном, дружке дорогом и любимом, Вадике. И, одновременно, с нетерпением деньки отсчитывая до лекции с плаката, на которую она опять поставила всё – и настоящее, и будущее…

В тот же день в голове её сам собой созрел план, который заключался в следующем. В воскресенье она последней приходит в школу, садится в зале в самый конец, к дверям выходным поближе, и сидит и караулит Вадика, если тот будет на лекции, если придёт. А он обязательно должен прийти: она почему-то нисколько не сомневалась в этом.

И как только отзвенит последний звонок, и лекция кончится, – она проворно спустится вниз, на первый этаж, и займёт там место у кабинета директора, заранее ей облюбованное. Почему? – было легко понять. Дверь-то в “предбанник” директорский не закрывалась. А за ней располагался небольшой, плохо освещённый коридор, в котором находились ещё две двери: одна – в кабинет к самому Алексею Трифоновичу, другая – к его секретарше. “Предбанник” этот, как-то сразу решила она, и станет идеальным местом для объяснений, когда она Вадика туда заманит, когда они вдвоём окажутся там.

Главное: не испугаться и заманить, ей самой сделать маленький шажок навстречу – вот что самое щекотливое и самое трудное из всего было в том её плане! А уж там… там-то она бросится ему на шею как кошка дикая, как тигрица! – и поцелуями жаркими, страстными растопит лёд его сердца: “Кая” своего “омертвелого” оживит. Она расскажет, не постесняется, ему про свою любовь, как весеннее небо над головой и чистую и бездонную, которой не будет больше у него никогда, которая целого мира стоит.

И Вадик поверит – и не уйдёт от неё, как зимой. И они уже выйдут из школы вместе…

49

Таков был вкратце тот дерзкий план, подготовленный втайне Чарской, который она запустила в действие в первое воскресенье марта, в день первой подготовительной лекции. На лекцию она пришла одна уже, Чудинову не взяла с собою: чтоб не мешалась, не путалась та под ногами, не становилась свидетельницей, в случае чего, её унижения и позора. Сознательно опоздавшая и пристроившаяся позади всех, она сразу же заметила в центре зала Стеблова в окружении Лапина и Макаревича. Обрадовалась, одурела от счастья, мысленно поблагодарила Господа и Судьбу, что всё у неё пока сходится, идёт как надо. После чего всю лекцию, без перерыва, не сводила с Вадика светящихся счастьем глаз, восторгом, любовью наполненных…

Она не слушала, о чём рассказывалось у доски, не записывала ничего, не вникала. Она толком даже и не поняла, что у него в то утро случилось; видела только, что он вышел на сцену через какое-то время и что-то доказывать преподавателю стал; видела, как через минуту он, бледный как полотно, спустился вниз, вернулся на прежнее место.

«Вадик, милый мой, дорогой, хороший! – только и делала, что сидела и шептала она, его в полный рост разглядывая, любуясь им пуще прежнего, восхищаясь им. – Не уходи от меня сегодня, умоляю, не уходи! Всеми святыми тебя заклинаю!…»

50

Когда прозвенел последний звонок, и лектор попрощался со всеми, всех по домам отпустил, она первая выскочила в коридор, первая до нижнего этажа добежала. Там она место исходное заняла и даже дверь распахнула пошире в полутёмный коридорчик директорский – будто бы тайный сделала Вадику знак, – после чего замерла в напряжении, вся трясясь изнутри и волнуясь.

Уже через минуту мимо неё шумным сплошным потоком потянулись в раздевалку школьники, удивлённо взиравшие на застывшую на площадке сверстницу, кивавшие ей в знак приветствия или же просто от скуки хохмившие, с собою звавшие домой уходить: одноклассники это делали, в основном, ей хорошо знакомые. Но она не обращала внимания ни на кого, не обижалась на колкости, на призывы не реагировала. Стояла как вкопанная на месте и только жадно наверх смотрела, на лестницу – ждала, что вот-вот появится на верхних ступеньках ОН, властелин её сердца, её повелитель, и одним только взглядом и словом нежным вернёт ей надежду утраченную и любовь…

И вот ОН, наконец, появился с друзьями, со второго этажа будто с небес спускаясь, светом солнечным из окна будто нимбом святым окутанный, весь в сиянии радужно-голубом.

Но она, вместо того, чтобы обрадоваться его появлению и засиять, и навстречу, как планировала, шагнуть решительно, она испугалась и приросла к полу – до того ОН в ту роковую минуту страшен и неподступен был. Холодный, далёкий, абсолютно чужой человек! – истинно Демон лермонтовский! – с которым не то что знакомиться – и стоять-то рядышком жутко было, который лишь страх утробный на неё наводил вперемешку с паникой. Таким она его не помнила никогда, не знала раньше, не видела…

Сердце её дрогнуло, сжалось от ужаса. Озноб пробежал по спине, одеревенели ноги. И она пожалела уже, что была одна, что вообще здесь стояла…

Она испугалась и побледнела гораздо больше, когда поравнявшийся с нею Стеблов зыркнул на неё как на вражину лютую – и отвернулся тут же, отошёл от неё побыстрей как от человека, глубоко ему ненавистного, несимпатичного, неприятного. На самом-то деле, всё это лишь показалось ей: и взгляд недобрый (на самом деле – испуганный и уставший), и поспешный отход. У страха глаза велики, как известно. Но только после такого взгляда тяжёлого и убегания у неё полностью отнялось и онемело всё: и язык, и руки, и ноги.

Остолбеневшая и перепуганная, она тогда уже окончательно для себя решила, почувствовала всем воспалённым нутром, что Вадику не нужна совершенно: чужие они с ним люди, чужие! и он лишь игрался с ней…

51

От осознания сего прискорбного факта ей сделалось дурно по-настоящему, как прежде не было ещё никогда; захотелось присесть куда-нибудь поскорей, а лучше бы даже – прилечь; очень домой захотелось. У неё начался в ту минуту стихийный жар, высокое поднялось давление и температура…

Кое-как добравшись до дома после ухода с лекции всех десятиклассников, она там сразу же легла в постель, укрылась с головой одеялом. И в ту же минуту её затрясло-зазнобило, бросило в холод, в пот; через минуту уже у неё насквозь промокла рубашка.

«Надо мне что-то делать с собой, предпринимать что-то решительное и кардинальное. И немедленно! – стуча зубами от холода, чуть слышно шептала она, не имея сил унять дрожь и согреться. – Иначе я не выдержу и сойду с ума… или же умру – не доживу до экзаменов… Не хочу больше ни видеть, ни слышать его – никогда. Ненавижу его, подлеца, ненавижу!… Одной тишины теперь только хочу и покоя полного: чтобы уснуть хоть раз глубоко – без снов и надежд, без мечтаний дурацких, иллюзий. И школу хочу закончить скорей: чтобы уехать куда-нибудь от него подальше…»

В этот трагический момент к ней на цыпочках подошла мать, Вероника Натановна, остановилась возле кровати, прислушалась, тихо заплакала… Но с расспросами к дочери приставать не стала – зачем? Всё она и так, без расспросов, поняла и почувствовала: что дело у той – дрянь. Потому и решила, что её Ларочке лучше одной полежать в тишине, побольше подумать, поплакать.

Она по личному горькому опыту знала, что советы и подсказки чьи-то здесь не нужны совсем, здесь не помогут никакие снадобья и лекарства. Ибо болезнь дочуркина такого рода, что лечится исключительно самостоятельно. Или же с Божьей помощью, лучше сказать, с Его всеблагой подсказкой…

Глава 8

«Владей собой среди толпы смятенной,

Тебя клянущей за смятенье всех,

Верь сам в себя наперекор вселенной,

И маловерным отпусти их грех;

Пусть час не пробил, жди, не уставая,

Пусть лгут лжецы, не снисходи до них;

Умей прощать и не кажись, прощая,

Великодушней и мудрей других.

……………………………………..

Умей поставить в радостной надежде

Ha карту всё, что накопил c трудом,

Bcё проиграть и нищим стать как прежде,

И никогда не пожалеть o том;

Умей принудить сердце, нервы, тело

Тебе служить, когда в твоей груди

Уже давно всё пусто, всё сгорело

И только Воля говорит: “Иди!”…»

Р. Киплинг «Заповедь» (перевод М. Лозинского)

1

С началом третьей четверти, словно по чьей-то команде, у Вадика в школе раз за разом стали возникать проблемы с преподавателями, виновниками которых, за одним-единственным исключением, был он сам. Интернат, казалось бы, был уже далеко-далеко, был историей; канули в лету и тамошние порядки с вольницей, столичный либерализм. Неизменным оставался лишь сам Стеблов со своим характером дерзким, прямолинейным, с упорным, застившим всё вокруг в Университет стремлением.

До Нового года он ещё держался как-то в рамках установленного порядка, стараясь учиться как все, жить общей с выпускниками четвёртой школы жизнью: читать учебники неинтересные, выполнять неинтересные задания, на постылые уроки ходить, на которые ходить не хотелось… Но после зимних каникул в его голове вдруг включились будто бы некие тайные внутренние часы, ни днём, ни ночью не останавливавшиеся и о Москве постоянно напоминавшие, о скорой радостной встрече с ней. И это их ежедневное тиканье одержимым Вадика делало и непослушным, где-то и недисциплинированным даже, неласковым с педагогами. Оно-то и заставило его восстать, в итоге, встряхнуться яростно и всё поломать, весь прежний правильный график. Понимай: уже и на родине, по примеру спецшколы, решительно выступить и отринуть от себя всё и всех, кто путался у него под ногами.

До вступительных экзаменов осталось ровно пять месяцев, 150 календарных дней, – в январе-месяце назойливо отстукивало у него внутри и в школе за партой, и дома, – осталось 149 дней, 148, 147, 146… И эти стремительно уносившиеся в прошлое дни нервировали и подстёгивали его ужасно. Программа-то главная, университетская, ещё прошлым летом скрупулёзно им подготовленная, осваивалась куда медленнее убегавших от него дней, медленнее читались и постигались книги, решались конкурсные задачи, которым не видно было конца: привёз-то он их из Москвы горы. И чем больше он их читал и решал, тем понимал отчётливее: как мало он, оказывается, ещё знает на данный конкретный момент, и как много ему ещё предстоит узнать – прорешать, понять и запомнить.

Но неотвратимо убывавшее время опережало умственную работу, после зимних каникул – особенно явственно. И сравняться в скорости с ним у Стеблова сил уже не хватало…

2

Прежде ведь было как, в осенне-зимний период. Придёт он, бывало, из школы, вальяжный, пообедает дома спокойно, немножечко даже поспит (бывало с ним и такое не раз). После чего, не нервничая и не суетясь, садится за домашние задания. Часа за два быстренько выполнит их необходимый минимум, устраивавший наиболее грозных учителей (Старыкину, в первую очередь), спрячет задания в портфель, потянется, потрёт от удовольствия руки, по квартире взад-вперёд походит, чтобы отвлечься и застоявшуюся кровь разогнать… И уже после этого только он непосредственно переключался на Университет и его вступительную программу, и занимался ею старательно до самого сна, с большою пользой и выгодой.

Такой размеренно-правильной жизнью, устраивавшей осенью всех, Стеблову удалось прожить, повторим, две школьные четверти, с сентября по январь. После чего он заметно стал уставать и понемногу сбавлять обороты, на которых работать уже не мог, на которые оказывался не способен. Прокорпев часов до шести, а то и до семи вечера над нематематическими предметами, над постылым немецким – в особенности, Вадик после этого быстро восстановиться уже не мог, чтобы переключиться сразу же на главную свою работу: силёнки его, увы, иссякали.

Усталость камнем пудовым наваливалась и смежала веки. Хотелось на диван завалиться и задремать, вырубиться на пару-тройку часиков, чтобы расслабиться и разгрузить голову… Думать же и читать, надёжно заучивать и понимать что-то серьёзное и глубокое в таком состоянии, наоборот, уже не очень хотелось – после немецкого-то! Да и получалось это не очень, если честно признать.

Подобное положение дел стало его раздражать уже в декабре, заметно напрягать психику. Но тогда он ещё крепился, ещё успокаивал себя тем, что до вступительных экзаменов – как бы год целый, если только на календарь смотреть и о количестве оставшихся дней не думать. Успеет-де он взнуздать себя и ускориться, изучить и освоить намеченное в срок; сумеет, непременно сумеет – про это нечего даже и говорить! – к лету хорошо подготовиться и уехать в Москву молодцом.

С приходом же Нового, определяющего во всех смыслах, года – года выпускных и вступительных экзаменов – прятаться уже стало не за что. Всё – рухнул защитный календарный барьер, психологический для него символ, рубеж предельный и знаковый. Успевай теперь только отсчитывать до главных июльских событий дни, да хватайся за голову от отчаяния, видя, что ничего ещё не сделано из намеченного, или почти ничего, что гораздо интенсивнее нужно работать и больше…

3

И тогда он естественным образом – как капитан прохудившейся шхуны, не имевший сил иным способом удерживать её на плаву, – стал сбрасывать “за борт” ненужные ему предметы: немецкий язык, язык русский, историю с обществоведением, биологию и литературу, – сосредотачиваясь исключительно на своей индивидуальной программе, на темах и задачах, входящих только в неё одну.

Возвращаясь в наступившем, выпускном году, из школы, он обедал и отдыхал, c пол часика спал по-прежнему, – но после отдыха садился сразу же за привезённые из Москвы пособия и задачники, устрашающей грудой лежавшие на столе и терпеливо его дожидавшиеся. Предметы же школьные, второстепенные, интересовали его с тех пор уже только в классе: за пределами класса он забывал о них.

 Начав жить и работать так уже в январе, с первых дней третьей четверти, Стеблов этим высвободил для себя уйму времени, безусловно. И, соответственно, прилично силы умственные и душевные сберегал, и без того порядком уже перегруженные. Их он потом целиком пускал только на ДЕЛО, ради которого, собственно, не постеснялся – вернулся домой, которое для него в те дни всего на свете стоило…

Но, одновременно, он потихонечку стал опускаться в глазах педагогов-гуманитариев, с которыми ещё совсем недавно у него были самые добрые и тёплые отношения, и не возникало проблем…

4

Немецкий стал первым предметом, что “полетел в корзину” в новом году: там у него всё складывалось наиболее остро и драматично из-за фатальной запущенности и нелюбви; и требовалось много времени, желания, упорства и сил с его стороны, чтобы спасти ситуацию. Чего, конечно же, не случилось… За немецким “в корзину” последовали и остальные перечисленные выше предметы, преподаватели коих, естественно, в восторге от этого не были. Они не могли приветствовать подобного к себе и своим дисциплинам пренебрежения.

Вызывая Стеблова к доске, они видели – и видел класс, – что он не готов отвечать или готов очень плохо. И были в растерянности и замешательстве ввиду этого, не зная, какую оценку ставить в дневник и журнал, а потом и в аттестат зрелости.

Поставить тройку ему, москвичу, хоть и бывшему, рука у каждой не поднималась. А по инерции ставить пятёрку они уже не могли – стеснялись, – потому что это было бы и неправильно, и нечестно, и несправедливо по отношению к другим ученикам. Другие-то работали по мере сил: учили, зубрили, старались, – а получать должны были столько же за добросовестную работу, или же даже меньше.

Это, элементарно, могло привести к скандалу, какой случился в их классе с Чаплыгиной Ольгой – умной, красивой, талантливой, трудолюбивой и честной девушкой, уверенно шедшей с первого класса на золотую медаль, заслуженно и твёрдо шедшей.

Но у Ольги была одна большая проблема чуть ли ни с пятого класса (если это в принципе можно проблемой назвать): не по-детски широкие и тяжёлые бёдра, с которыми она и ходить-то легко не могла, не то что бегать и прыгать. Физкультура поэтому была для неё мучением и позором с первого дня – единственным уроком по сути, где не она, отличница круглая и всезнайка, тайно над всеми посмеивалась, а смеялись – открыто – над ней, где дураки и бездари на ней всегда от души отыгрывались за её интеллектуальное превосходство.

В десятом же классе, зная о золотой медали, на которую вели их вечную старосту и комсорга, подругу многолетнюю, очень надёжную, комсорга школы несколько лет, они и вовсе подняли страшный хай, решив отыграться на Ольге по полной! Инициатором хая и главным действующим лицом стала Наумова Катька – хабалистая здоровенная дура под метр восемьдесят ростом, ходившая в толстых очках весь последний перед выпуском год, что делали её пучеглазой и страшной как жаба. Девка наглая, сытая и тупая, учившаяся кое-как, здоровье своё сберегавшая, – она, в довесок, была ещё и злобная как сто чертей и очень завистливая, как и все дураки-нетяги! Яркая слава Чаплыгиной ей её поросячьи зенки слепила, покоя не давала все девять лет, поедом изнутри пожирала.

И она решила, стервозина, под самый конец на бедной Оленьке “выспаться”, что называется, “подножку подставить”, выместить зло, сделать ей большую бяку на память о школе, мерзость ужасную сотворить, действуя по известному принципу: если Яне получу медаль, такая-то “умница” и “красавица”, – то почему её кто-то другой получит?! Нехорошо, дескать, это, неправильно, не по-людски. Если не мне – так и никому, значит.

«Почему вы Чаплыгиной пятёрку ставите, когда она двойку заслуживает?! – словно сбесившись или объевшись дерьма, стала орать она, ведьма наглючая, каждый урок на преподавателей физкультуры своей откормленной лужёной глоткой, выпячивая на них бешенные от злобы глазища. – Почему вы её откровенно тащите на золотую медаль?!… Тогда и нас всех давайте тащите, коли так! Я, например, тоже медаль получить хочу, и тоже заслуживаю!»

Преподаватели посмеивались поначалу: принимали всё это за шутку, за Катькину гормональную блажь, что дурными молоденьких девушек делает, агрессивными и неуправляемыми, – и до поры до времени в обиду свою любимицу не давали, ставили ей пять в журнал. Они бы, конечно, плюнули на злобную завиду-Наумову, да ещё и ногой растёрли бы ту вместе с плевком: мужики они были хорошие, правильные, как надо всё понимающие, – если бы только Катька еврейкою не была, и если б не имела отца вдобавок, работавшего в Горкоме партии.

И хоть был он там у неё, судя по разговорам, самым простым и самым пустяшным чиновником: этакой мелкой сошкой, “седьмою водой на киселе”, десятым или одиннадцатым подползающим. Но Горком есть Горком: самая большая и самая главная в ту пору в городе власть, от которой у них всё на свете зависело. Тут уж преподавателям школы было не до смеха, не до плевков: мог бы большой скандал подняться, после которого не поздоровилось бы никому. Тем паче, что осатаневшая от злобы и зависти Катька орала всё громче и яростнее весной, к концу школы ближе, грозилась пожаловаться куда следует, несправедливость медальную пресечь на корню, замешанную, по её мнению, на “делячестве”, “кумовстве” и “коррупции”.

Застращала, короче, всех эта наглая и подлая гадина, кого хотела и могла застращать. А заодно и засрамила бедную Ольгу в глазах одноклассников, “до смерти защекотала”, как говорится, до слёз. А если знать мстительную и сверх-волевую натуру евреев, никогда не отступающих от задуманного, – она бы выполнила угрозу, не постеснялась бы никого и на половине пути не остановилась…

5

И преподаватели испугались, в итоге, – все до единого! И Бойкий с Насоновым (вторым учителем физкультуры) перетрухали, и классный руководитель Лагутина, и оба завуча. Испугались и пошли на попятную – поставили Ольге четвёрку по физкультуре за год и четвёрку же в аттестат, чем перекрыли ей путь к пьедесталу.

Все они, по причине мелкости и трусости, совершили должностное преступление фактически, если вещи своими именами назвать, из-за полных и широких бёдер – главного достоинства любой женщины – оставив бедную девушку без золотой медали, которую та безусловно заслуживала, безусловно! проучившись все десять лет без единой четвёрки в журнале, попутно являясь ещё и бессменным председателем и комсоргом класса и школы! Она заслуживала эту почётнейшую награду может быть больше всех тех даже, кто эту медаль у них в городе в том году получил в других школах – потому что была страшно талантливой – во всём! – и очень трудолюбивой и честной девушкой, всегда предельно-ответственно и добросовестно относившейся к порученным ей делам. Порою – в ущерб себе даже.

Но у Ольги глотки лужёной не было, как у Катьки, – вот в чём беда! И не имелось деляги-отца, способного дочь защитить, встать за неё грудью. Обидеть её, поэтому, было очень легко: её и обидели…

6

Всё то же самое могло и со Стебловым произойти: Наумова ближе к весне стала и к нему присматриваться и подбираться, поганый язык свой острить, как у змеи длиннющий и ядовитый.

И тогда учителя, во избежание пересудов и разговоров ненужных, все реже и реже стали вызывать его к доске: чтобы ни его, ни себя не позорить.

Они, может быть, и совсем бы оставили и не трогали Вадика (как оставили они закоренелого классного обалдуя и лодыря, например, Сорокина Лешку, с которым устали бороться за десять прошедших лет, на которого махнули рукой и забыли), – если б не выпускные экзамены, что ожидались в июне. Там-то уже представители ГорОНО должны будут знания у всех проверять с дотошностью и пристрастием, и у Стеблова – тоже.

А Стеблов – не Сорокин: его не выставишь дурачком, с которого-де взятки гладки, которому и тройки гнилой достаточно… А сдаст ли он их предмет на пятёрку с таким отношением к делу и таким багажом? не подведёт ли под монастырь себя и своих сердобольных наставников? – вопрос не праздный, как в таких случаях говорится…

«Вадик! – краснея, раз за разом говорили ему весной преподаватели-нематематики, встречая его на улице где-нибудь или на переменах. – Мы понимаем, что тебе сейчас не до нас, что ты весь в работе: сидишь и в Университет готовишься, как матушка твоя говорит, на алгебру с геометрией все силы бросил. Но… всё же, Вадик, дорогой, пойми ты и нас тоже. Экзамены ведь на носу, представительная комиссия там будет присутствовать из ГорОНО; а может, и из ОблОНО даже приедут люди – работу нашу с тобой проверять и потом с пристрастием оценивать. Позанимался бы ты хоть чуть-чуть и по нашим предметам тоже, обратил на них хотя бы и минимальное своё внимание. А то ведь подведёшь в итоге и себя и нас, на всю школу, на весь город ославишь. Разве ж успеешь ты, посуди, за два, за три дня всё абсолютно выучить и запомнить?…»

«Ладно, – недовольно хмурясь или смеясь (в зависимости от настроения), отвечал им ученик коротко, – позанимаюсь», – и не делал после этого ничего – тут же и забывал про беседу. Стремительно надвигавшийся Университет, который был для него во сто крат и школы, и экзаменов выпускных важнее, весною уже ни на минуту не отпускал его от себя, заставлял работать исключительно и только лишь по своей сугубой программе…

И лишь одна Старыкина Елена Александровна перемен, коридоров и улиц для себя не ждала – боролась и ругалась с Вадиком прямо в классе. И делала это громко, отчаянно и упорно на удивление, не выбирая выражений подчас, не сдерживаясь в выражениях. От плохих по русскому языку и литературе оценок Стеблова спасали весь год удачно написанные сочинения, которые завораживали пылкую женщину отчего-то, прямо-таки обезоруживали её, попутно смягчая лакомое на слова любвеобильное и чувственное её сердце.

Да и нравился ей Стеблов, несмотря ни на что, элементарно нравился: упорством своим фантастическим, целеустремлённостью, внутренним душевным огнём, от которого у посторонних людей глаза как от раскалённой печки слепило. Елена Александровна жалела только, ужасно злилась и ревновала, что целеустремлённость эта и фанатизм были не на её предметы направлены; что перехватила их у неё сухая и скучная математика…

7

Единственной дисциплиной в новом календарном году, с которой у одержимого героя нашего, Университетом, Москвой, математикой очарованного, всё складывалось с точностью до наоборот – словно в насмешку будто бы, в наказание ему за другие предметы и самовольное их отвержение – стала физика. Странно, не правда ли? Ведь он старался по физике целый год, лез вон из кожи, чтобы показать свои знания, профессионализм, чтобы заслужить и получить в аттестат в конечном итоге законную для себя пятёрку.

Но от стараний этих было мало проку, а то и не было совсем! И отношения его с Изольдой, начиная с сентября-месяца и до последнего школьного дня, только натягивались и охлаждались. Пока весною с треском не оборвались совсем, оставив по себе тягостную для них обоих память.

Олимпиада школьная, в декабре прошлого года прошедшая, эти отношения ослабила и растопила чуть-чуть, оптимизмом их осветила, обоюдной приязнью даже, – но ненадолго: на три недели всего. В января последовала олимпиада районная, для Стеблова провальная, – и всё у них с Дубовицкой вернулось к прежнему, даже и хуже стало. Опять начались наскоки и уколы мелкие с её стороны, причём – по любому поводу; опять – брюзжание ежедневное, неприятие и недовольство, которые уже в феврале переросли во вражду, в открытую конфронтацию друг к другу. Стеблов, как и в первых двух четвертях, регулярно стал получать четвёрки по её предмету (что были равносильны двойкам). Ему реально грозила четвёрка по физике за год…

8

Кульминацией той вражды стал бунт, стихийно устроенный Стебловым в марте после очередной контрольной, за которую ему Изольда поставила оценку три, первую и единственную в десятом классе, которая его разволновала страшно, предельно унизила и обидела, всего взорвала изнутри, взбеленила, ненавистью к учительнице наполнила, жаждой мщения и борьбы. Увидев тройку в тетрадке, несправедливую, как всегда, и незаслуженную, он тогда так разнервничался и разволновался, помнится, что после этого отказался даже выходить к доске – что-то решать, отвечать на вопросы.

– Ты не хочешь со мною общаться, Стеблов? – спросила Дубовицкая зло и сухо.

– Не хочу, – также сухо и зло ученик ответил, с вызовом посмотрев на учительницу. И во взгляде этом отчаянно-дерзком можно б было легко прочесть то, что скопилось в душе его за всё прошедшее после знакомства с Изольдой Васильевной время, что он упорно скрывал ото всех.

«Ты думаешь, ведьма злобная и тупая! – с любопытством стояла и читала преподавательница в его горящих ненавистью глазах, – что если я от тебя в плане оценок завишу – то тебе надо мной изголяться можно, безнаказанно унижать и гнобить меня?! Хрен тебе по всей морде! Накося, выкуси! Не на того напала, паскудина, чтобы из-за твоей оценки поганой я стал перед тобой на коленях ползать и лебезить. Да подавись ты ей, этой своею пятёркой! в задницу себе засунь! или ещё куда, в иное какое место, про которое на людях и говорить-то совестно!»

-…Хорошо, – ухмыльнулась Изольда натужно и грозно, верно и точно всё тогда прочитав и тонкие губы ядовито скривив после этого. – Не хочешь – не надо: воля твоя. Садись тогда, отдыхай, мух лови. И извини, что побеспокоила: больше не буду.

После этого, как ни в чём не бывало, она продолжила свой урок, но Вадика уже с тех пор ни в классе, ни школе демонстративно не замечала: он перестал для неё как бы существовать, исчез, растворился как личность…

9

Но это было ещё не самое страшное, что впереди ожидало Стеблова на родине в последний учебный год. В марте к ним в дом пришла большая беда: обострилась старая болезнь Вадика, с лицевым нервом связанная, которую он так долго и упорно прошлым летом лечил, которую, как казалось всем, окончательно со второго захода вылечил.

Проявила же себя болезнь как раз после той злосчастной контрольной, Дубовицкой на удовлетворительно оценённой, во время последовавшего за контрольной бунта. Она и стала одной из причин, фактически, что Вадика толкнули на бунт, на дерзость преподавательнице. Почувствовав судороги на лице и знакомое онемение, он, помнится, так испугался, что не решился в таком состоянии выходить к доске: смешить класс своим внешним видом. Обида и злость на Изольду присутствовали, безусловно, огромными были и всеохватными – но были вторичными всё же: первичной была болезнь.

А можно и по-другому сказать: болезнь стала следствием жуткой обиды. Болезнь же не позволила выйти к доске, толкнула на бунт, на действие.

Как бы то ни было, но, впервые проявившись в марте, болезнь уже через несколько дней приняла угрожающие размеры, заставила Стеблова всё бросить и начать ходить по врачам – лечиться. Чего ему делать совсем не хотелось, естественно: времени у него и так ни на что не хватало, катастрофически.

Его опять лечили весной, целый месяц: массировали, обливали и прогревали, прописывали инъекции разные, иглоукалывание. Но пользы от процедур в этот раз было мало, и вины в том медиков не было никакой. Одного, главнейшего, средства они не могли ему прописать: покоя и сна глубокого, забвения всяких дел. А без этого их старания и усилия праведные были почти напрасны…

10

Отношение самого Вадика к дёргавшейся щеке было двойственным. Наблюдая в зеркало за своим лицом, бледным, перекошенным и безобразным, и сам стесняясь его, им ужасаясь порою, он понимал прекрасно, видел к стыду своему, какое гадливое и тягостное впечатление производит на окружающих, как напрягает и конфузит их, ставит в неловкое положение при разговоре. И, не будучи болтливым и до того, самоуверенным, нахально-развязным, он с наступлением болезни и вовсе замкнулся и замолчал, самолично отделил себя в школе от учителей и товарищей: стал среди них этаким глухонемым истуканом, или монахом-отшельником.

И к доске он перестал выходить по собственной воле, упорно отнекивался даже, когда его туда вызывали; категорически перестал отвечать с места, не желая показывать лишний раз обезображенное тиком лицо, не желая видеть в глазах людей жалость к себе и брезгливость…

С другой стороны, уже внутренней, болезнь мало повлияла на его душевное состояние, и никакого упадка там или паники не произвела. Он ведь не актёром готовился стать, не диктором центрального телевидения, а кабинетным учёным. И собственный внешний вид его мало тревожил.

Не повлияла болезнь и на его настрой, с Университетом, с математикой связанный, на рождаемую этим настроем работоспособность. Он работал как одержимый весной, он всего себя подчинил работе.

В апреле и мае он почти перестал спать, ложился глубоко за полночь; но быстро заснуть не мог – продолжал по инерции думать. А в пять утра он уже открывал глаза и не мог понять: спал ли он? или просто пролежал какое-то время с закрытыми плотно глазами? – до того ярки, свежи и отчётливы были мысли, с которыми он засыпал.

А уже в половине шестого он поднимался и садился за письменный стол: у него начиналась интенсивная утренняя работа. Глаза его продранные вспыхивали огнём, уши сами собой затыкались. И он моментально переставал кого-либо видеть и слышать – только формулы видел перед собой, только задачи. Рабочий день его начался, где у него всё было расписано по минутам.

Ну и какой тут мог быть отдых, при таком-то сверх-напряжённом графике, какой покой! какие инъекции и иглоукалывания! Лечение его проходило впустую почти, – и Вадик не жалел о нём. Как не жалел он нисколько, не горевал и про свою одеревенелую щёку.

«Бог с ней совсем, со щекой этой! Чего на неё отвлекаться и истерить, лишний раз нервы портить, – куражно думал он по ночам, отгоняя прочь мрачные мысли. – Сдам в июле экзамены, поступлю на мехмат – тогда и начну лечиться, уже в Москве. В Университете врачи – не чета нашим. Там меня быстро вылечат: потерпеть только надо и заниматься плотней, и на лучшее будущее надеяться…»

11

Категорические отказы Стеблова выходить отвечать у доски не все воспринимали правильно. Хотя все и знали про его болезнь и его непрекращающееся лечение. Здоровый больного никогда не поймёт, как не поймёт и сытый голодного. Для этого самому надо поголодать, поболеть чуть-чуть – испытать на собственной шкуре, что это есть такое.

Педагоги, учившие Вадика, даже и из числа лояльных к нему, верили, конечно же, что он болен, видели это воочию, ежедневно общаясь с ним. Но они видели и другое, что хитро и ловко скрывал Стеблов от врачей, учителей и родителей: что он стал здорово пользоваться и спекулировать этой своей болезнью, извлекать себе выгоду из неё и немалые дивиденды… Перестав выходить к доске, сделавшись бесконтрольным и неподсудным фактически, он и вовсе забросил нематематические предметы, откровенно плюнул на них. А это, разумеется, никакому учителю не могло понравиться.

Оценки его в третьей и четвёртой четверти стремительно поползли вниз. И не было никакой возможности (а главное: желания у него самого) хоть как-то их удержать, остановить падение…

12

Тяжело бы пришлось Вадику в родной школе в последние перед выпуском дни, нахватал бы он себе в аттестат ненужных четвёрок, – если бы не учительница истории, не Рогожина Нина Владимировна, ставшая ангелом-хранителем для него, второй, и это можно смело и твёрдо сказать, в средней школе матерью.

Таким ангелом-хранителем для Стеблова вполне могла бы стать и Мещерякова Екатерина Петровна, которая души в нём не чаяла до восьмого класса включительно, морально всегда поддерживала и подбадривала, на собраниях хвалила при всех, суля великое будущее. Но в девятом классе, когда Вадик учился в Москве, она покинула школу – уехала с мужем на жительство в другой город. И её освободившееся в его жизни место, судьбе по собственной воле заняла подружка её единственная, задушевная, давнишний педагог их школы Рогожина, суровая на вид женщина, холодная и неподступная, можно даже сказать стальная, которую Стеблов ранее, словно в насмешку, боялся и обходил стороной…

Рогожина преподавала в 10 “А” историю и обществоведение, и преподавала второй год всего. А до этого, как и на химии и физике, в классе Вадика была другая учительница, рассказывавшая им историю Древнего мира и Средних веков, Киевской и Московской Руси, соответственно. Потом она класс покинула – Рогожиной передала, которая с выпускниками только одна у них и работала ввиду своей высочайшей квалификации: обучала старшеклассников русской истории XIX-XX веков, и попутно готовила их всех к важнейшим выпускным экзаменам, перед комиссиями за них отчитывалась и отвечала. И упрёков и нареканий к ней со стороны представителей ГорОНО и руководителей школы в этом плане не наблюдалось.

Вадик, хоть и не учился у Нины Владимировны прежде, знал её хорошо, видел в школе не раз. И всегда, повторимся, когда в средних классах сталкивался с ней где-нибудь – в коридоре ли, в столовой, на улице, – испытывал безотчётный страх! До того горда, холодна и высокомерна она была, строга, умна, эрудированна; до того пронзительно при встречах на всех смотрела. Будто бы до потаённых душевных глубин пыталась взглядом острым достать и всё об человеке сразу же выведать и уяснить, все его скрытые слабости и пороки.

Ходила она по школе с высоко поднятой головой, в очках в золочёной оправе, ни с кем не разговаривала никогда, не общалась, не сплетничала, выглядела гораздо старше своего возраста, была одинока и независима. Казалось: что от гордыни своей и большого ума, от высочайшей квалификации. А на поверку вышло – совсем по иному поводу. И ум и гордыня были тут ни при чём: тут дело больше даже упиралось в её морально-нравственные качества.

Она также строго и также очень внимательно и серьёзно смотрела и на Стеблова Вадика. Отчего тот терялся всегда и забывал порою с ней поздороваться. Только голову в плечи прятал поглубже и побыстрее прочь убегал, и встречаться с Рогожиной лишний раз желания не испытывал…

13

Так было всегда до десятого класса. И только в последний свой в школе год Вадик по-настоящему узнал Рогожину. Понял, что внешность её – обманчивая, что она совсем другая была внутри: пылкая, нежная и отзывчивая, готовая на любые жертвы ради понравившегося ей человека, любые подвиги, ценившая дружбу превыше всего, талант и внутреннее горение. Её гордыня и холодность были маской, как у Печорина, за которой скрывалось большое и на удивление чуткое и ранимое сердце, готовое откликнуться на любую беду, любую просьбу о помощи. А всё оттого это происходило, что сама она прожила очень трудную и тяжёлую жизнь, и была в ней глубоко несчастная. Судьба не баловала её с малых лет, а только била и била.

В десятом классе Нина Владимировна приходила к Стебловым домой пару-тройку раз, сблизилась с матушкой Вадика, подружилась даже по какой-то непонятной причине (из-за своего одиночества, скорее всего, и отсутствия рядом близкого человека после отъезда Мещеряковой) и много чего интересного ей про себя рассказала в приватных беседах. А матушка, соответственно, рассказала детям и мужу всё, что от неё услышала.

И выяснилось, что отец Рогожиной был военным, в Финскую погиб ещё, что жила она долгое время вдвоём с матерью. В школе увлекалась историей, много читала исторических книг, многое в них правильно понимала; потому и поступила в Историко-архивный институт в Москве, закончила его с красным дипломом, после чего поступила сразу же в аспирантуру.

Однако смогла проучиться там всего один только год, потому что парализовало матушку, у которой в голове оторвался тромб и закупорил сосуды. Сосуды не выдержали, лопнули, произошло кровоизлияние в мозг, что в медицине зовётся инсультом геморрагическим – болезнью страшной, тяжёлой, мучительной. Особенно – для родных. Ведь больную ждали недвижимость и кровать, беспамятство, капельницы и уколы. И долгое восстановление, плюс ко всему, которое редко у кого происходит полностью. Такие больные, как правило, обречены; как обречены на муки, увы, и их родственники.

Науку пришлось бросать, разумеется, прощаться с Москвой, домой возвращаться и превращаться в сиделку, в фельдшера доморощенного, что Рогожина сразу и сделала, не задумываясь ни на минуту о собственной своей судьбе. Попутно с уходом и врачеванием устроилась работать в четвёртую школу, брала по-минимуму часов, а после работы лечила и кормила матушку, выносила из-под неё горшки, долго не могла из-за этого выйти замуж.

Вышла только когда осталась одна, когда родительницу после второго инсульта похоронила. А ей тогда за тридцать перевалило уже. Срочно нужно было обзаводиться семьёй и рожать: оттягивать с родами было опасно.

Супруг подвернулся быстро: сосед по дому им стал. Сыграли свадьбу, начали жить. Хорошо, дружно жили первое время, по её рассказам.

Но тут её поджидала друга беда – бесплодие, – проблема многих хороших женщин, не шлюх, которые в строгости себя блюдут и не живут по принципу: что телу хочется – то и правильно, и плевать мы, мол, хотели на всех – гнилых моралистов и праведников. Такие рожают как кошки обычно, рожают много и быстро: гинекологические проблемы не ведомы им. Животные – они и есть животные.

Рогожина же была не такой, Рогожина себя держала. Потому пять лет после свадьбы и бегала по врачам, морочившим ей нагло голову. Лечилась, консультировалась, обследовалась, ночей не спала; несколько лет подряд гормоны пила, градусники по утрам в задний, анальный проход вставляла – температуру мерила и на графиках её чертила неведомо для каких целей. Одних только денег угрохала кучу, здоровья, гору подушек проплакала. Пока, наконец, не выяснилось, что это – обман, что первоначальный диагноз был поставлен неправильно. И её просто-напросто водили за нос деляги-врачи, как корову тупую “доили”. И не её одну, как она потом уж узнала: много в их городе было таких же вот “бесплодных” доверчивых дур, что врачам безоглядно верили и баснословные “чаевые” им, сукам поганым, платили – за внимание и любовь, и “правильное лечение”.

Э-э-эх! В рожу бы плюнуть всем тем акушерам и гинекологам, нацменкам по преимуществу, повыгонять их, чертей, из больницы, в суд бы на них подать: чтоб компенсировали ей и другим издержки. Не врачи это были – рвачи! и откровенные пакостники и вредители, что, приходя в поликлиники и одевая белый халат, думали исключительно о мошне, о собственной выгоде и корысти.

Но она не стала ни на кого подавать: она уже думала о живущем внутри ребёнке. В тридцать шесть она, наконец, родила – и опять проблемы, опять беда: ребёночек в роддоме заразился полиомиелитом. Скрюченным и плаксивым сразу же стал, некрасивым и ненужным, как и все больные.

Муж, увидев его – такого, скривился как от зубной боли. И сразу же приказал: «сдавай, Нин, в приют; мне, мол, такой уродец не нужен». Она не послушалась; он ушёл, дверью напоследок хлопнув.

И опять Рогожина осталась одна, с больным грудничком на руках, безнадежным калекой. Вместо парализованной матери ей в наследство достался парализованный сын – и опять всё те же горшки, бессонные ночи, слёзы. Первое время, во всяком случае.

Успокоившись, она восприняла это не иначе как Крест. Сходила в церковь даже, уединённо помолилась там перед иконкой, удостоверилась в правильности догадки. После чего, вернувшись домой просветлённая, взвалила сей Божий Крест на плечи себе – и потащила по жизни безропотно, уже без слёз, истерик ненужных и жалоб… А чтобы поменьше жалели и охали, она всем рассказывать стала, что всё у неё хорошо: сынуля-де её крепнет и поправляется.

Люди не верили и ухмылялись. Кто-то – тайно, а кто и открыто. Всё ждали, подлые, в школе те же сотрудницы ждали, когда она скиснет, зачахнет, сломается, когда волком взвоет и горькую пить начнёт.

А она не ломалась и не ломалась, только крепче и крепче день ото дня становясь с Божьей немеркнущей помощью. И только над ними, дурочками, посмеивалась – и даже подтрунивала порой. «Чудные вы, бабы, всё-таки существа, – смеясь, им говорила в учительской. – Вам только один негатив и чужие склоки и рыдания подавай: без них вы спокойно жить и существовать не можете».

В общем, после развода и неудачных родов она стала вести себя так, будто бы вместе с больным ребёнком миллион от врачей в качестве компенсации получила или же бессмертие обрела, будто счастливее её в тот момент и не живёт на земле человека. Мужа шалого нет рядом – хорошо, пусть: проживу без него. Зачем он, дескать, такой – ветреный и ненадёжный? Сын оказался больной, как бельевая верёвка скрюченный, – ладно: и это выдержу, и это снесу. Значит так Господу Богу угодно: испытывает, значит, Всевышний меня, проверяет для каких-то будущих дел или тайных целей… А, может, лучше того: может, желает, Отче, взвалить на меня часть собственной Ноши святой, что Сам Он несёт, не ленясь, на радость и счастье всем нам, горемычным… Ну и чего же печалиться-то тогда? переживать? чего истерить понапрасну? Избрана значит я, Самим Господом Богом нашим избрана! Всемилостивейшим и Всеблагим! Всезнающим и Всемогущим! Не всем, поди, подобная честь выпадает, не всем так в жизни фартит… Радоваться надо, значит, за оказанную свыше честь – и подставлять безропотно рамена свои и плечи…

Учителя в школе только диву давались, когда шушукались меж собой, кости подруге перемывали, не ведая, не понимая совсем, чем это она, упрямица одинокая, ещё живёт, откуда здоровье черпает, силы.

«От Бога, – ответила бы им Рогожина, спроси они её напрямую, не за глаза, – от Его попечения ежедневного и заступничества. По Его всемилостивейшей указке живу, на Него одного уповаю. И цела, как видите, и здорова – слава Тебе, Господи, слава за всё! вечная Тебе осанна!… Это вам всем плохо и скучно живётся, – добавила бы она ещё. – Вам катастрофически всего не хватает: денег, счастья, любви, машин и квартир, и тряпок. А мне из этого ничего не надобно: я забыла давно про счастье и про любовь, отринула их ещё в роддоме. Я не для себя давно уж живу, а для маленького беспомощного существа, у которого без меня не будет жизни. Я и мать не бросила, не сдала в приют; и его, бедолагу, не брошу… Его калекою произвела на свет, вместе с ним и умру. На то, значит, воля Божия»…

14

Далее непременно надо сказать, что с момента появления Вадика в 10 “А” все складывалось у него с Рогожиной так, что не должны они были бы стать друзьями (по духу, разумеется, по симпатиям внутренним – не по жизни), даже и приятелями бы стать не должны. Ан-нет – стали, вопреки всему: Рогожина души в нём не чаяла целый год, а он, соответственно, в ней. И было в этом что-то мистическое, иррациональное, внеземное. Божий Промысел присутствовал здесь, которому нет преград и нет расстояний.

Уже на первом занятии, завидев нового ученика, прямо перед её столом сидевшего, многое зная уже про него из разговоров в учительской: про способности математические, интернат, – Рогожина попросила Стеблова что-то ответить с места: чтобы услышать голос его, составить мнение. Но мечтавший о Чарской Вадик прослушал первый урок и ничего тогда не ответил.

Через неделю Рогожина вызвала его к доске – уже на полноценное выступление. И опять Стеблов перед ней “в лужу сел”, опростоволосился жутко, к тому выступлению не подготовившись. Он что-то пролепетал перед классом немногословное и неубедительное, – так что пришлось его одноклассникам дополнять, и много.

Рогожина всё поняла: что историк Стеблов тот ещё, и история ему, мягко говоря, “до лампочки”, – и перестала мучить его: поднимать, вызывать, позорить, об колено как палку гнуть, на собственном предмете заставлять зацикливаться и упираться. Она не была упёртой, как Дубовицкая, и не считала, что на её истории и обществоведении свет клином сошёлся. А, главное, что она – дока, светило и проводник, и прямо-таки обязана, ввиду этого, всех под себя подмять и “правду жизни” повергнутым ученикам вливать в уши.

Только в конце первой четверти, когда уже необходимо было выставлять итоговые отметки, Рогожина подошла к нему незаметно на перемене и прошептала на ухо тихо, чтобы не услышал никто:

– Вадик, – прошептала она. – Выучи дома тему, что я вам на прошлом уроке рассказывала. Я тебя завтра спрошу.

Вадик выучил, вышел к доске, ответил, получил пятёрку в четверти, после чего на уроках истории опять валял дурака: мечтал о Москве и Чарской, задачки тайком решал, прикрывая глаза ладошкой. Нина Владимировна видела это, подмечала за Вадиком всё, – но отношений своих к нему ни разу в течение года не изменила…

15

Был и ещё один случай осенью, в середине сентября, который и вовсе должен бы был, по всем правилам, сильно настроить Рогожину против Стеблова, отдалить её от него, может быть даже и озлобить. Нина Владимировна опоздала тогда на урок: она часто на первые по расписанию уроки опаздывала, с сыном дома крутясь, – и не успела зайти в учительскую до звонка, взять журнал 10 “A”, где у неё было занятие. А после звонка туда заходить, да ещё и одетой, было опасно: недисциплинированною себя выставлять перед отдыхавшими там сотрудницами.

– Вадик, – забежав в класс, обратилась она, запыхавшаяся, к сидевшему перед ней Стеблову. – Сходи пожалуйста за журналом, пока я переобуюсь, в порядок себя приведу… А то у меня сегодня какой-то сумасшедший день, – через паузу виновато улыбнулась она, ученику на судьбу свою вроде как жалуясь. – Кручусь спозаранку как заводная, а всё у меня на одном месте стоит: впустую уходят хлопоты. В ЖЭК забежала за справкой – и там ничего: закрытым ЖЭК оказался.

– Хорошо, – охотно согласился польщённый доверием Стеблов, обрадованный возможностью хоть чем-то услужить Рогожиной, сделаться помощником ей, этакой маленькой палочкой-выручалочкой; после чего он быстро поднялся с места и пулей понёсся в учительскую за журналом, стараясь как можно лучше и скорей выполнить поручение.

А как раз перед этим, дня за два до описываемого события, они писали контрольную по физике – первую в десятом классе. Неудивительно, что, взяв со стеллажа журнал и выйдя с ним в коридор, он естественным образом пожелал узнать вперёд всех итоги той первой контрольной, принципиальной для него во всех смыслах. Ведь уже в сентябре у них с Дубовицкой не стали складываться отношения: началось взаимное отчуждение и неприязнь. И было чертовски интересно узнать: не скажется ли это всё на оценках.

За контрольную стояла четвёрка, если помните, которую он, москвич-интернатовец (и об этом подробно писалось), воспринял тогда как двойку именно – или оскорбление личное, плевок в лицо, издевательство. В голове его всё помутилось самым ужаснейшим образом, блеснули слёзы обиды в глазах, которые он остервенело начал тереть ладонью. Шёл по коридору и тёр – и до красноты дотёрся.

По-хорошему, ему бы нужно было немедленно остановиться и успокоиться, взять себя в руки, встряхнуться, как следует, и сбить навалившийся негатив, что на него ураганом шквальным обрушился. Не показывать в классе всем критическое душевное состояние, как и свои первые школьные слёзы, тем более, появившиеся неожиданно и так некстати.

Но времени на это не было – вот беда! Он понимал, что долго в коридоре стоять и отдыхать не может: его с журналом ждёт учительница, волнуется…

16

И получилось, в итоге, непоправимое действо, хуже которого ничего и придумать было нельзя: и тут опосредованно нагадила ему Дубовицкая, убившая одной хлопушкой как бы двух мух сразу. Она и ему, бесовка, настроение предельно испортила, да ещё и с Рогожиной исподволь попыталась стравить, сделать её со Стебловым врагами. Что вполне могло бы и произойти, окажись Рогожина менее чуткой к людям и чуть более норовистой и щепетильной.

Он вошёл тогда в класс после её отметки обиженным, нервным, расстроенным как после большого скандала, да ещё и с красными как у варёного рака глазами, – таким его и увидели все во главе с учительницей, и удивились очень. Дойдя до её стола с низко опущенной головой, он, пряча ото всех глаза, неосторожно бросил туда журнал, как милостыню бросают нищим, – вместо того, чтобы аккуратно его положить. И этим немало шокировал всех, и в первую очередь – саму Рогожину. Она-то восприняла этот бросок как его на неё обиду – не больше и не меньше, – и более с тех пор уже не поручала ему ничего: к другим с подобными просьбами обращалась.

Сидя потом за партою и приходя в себя, Стеблов вдруг с ужасом понял, что повёл себя с Ниной Владимировной очень и очень бестактно, по-хамски даже, по-свински, можно сказать. Он порывался несколько раз подойти к ней потом где-нибудь и за содеянное извиниться, своё поведение абсолютно-дурацкое объяснить: что не хотел-де он её так пошло и недостойно обидеть, даже и в мыслях этого не держал; что просто хотел за парту побыстрее сесть и повернуться спиной к одноклассникам, спрятаться как бы от них, глаза свои красные спрятать. А получилось всё вон как нескладно и некрасиво, грубо и гадко очень. Получилось, что сам он будто бы очень обиделся, что его посмели-де потревожить, “барина” доморощенного, голопузого; посмели использовать как курьера, как мальчика на побегушках! Так обиделся, что даже и расплакался в коридоре – и выразил ту обиду свою соответствующим образом: таким вот небрежным и недостойным броском, будь он трижды неладен.

Очень хотелось Стеблову всё это своей учительнице однажды в подробностях разъяснить, а попутно ещё и про четвёрку в журнале поведать и Дубовицкую, которая буквально с первого дня стала его притеснять, – покаяться перед ней, одним словом, “поплакаться”, попросить прощение.

Но это его желание так и осталось в мечтах, в помыслах нереализованных. И он так и не подошёл к Нине Владимировне ни разу за целый учебный год – постеснялся. А жаль! Потому что оставил в душе бедной женщины, задёрганной жизнью, работой, судьбой, нелицеприятный след, недоброе за то пустяшное поручение воспоминание…

17

Но даже и после этого Рогожина не изменила своего отношения к Вадику, хотя объяснений с его стороны никаких не последовало. Ни объяснений, ни извинений, ни оправданий – вообще ничего!

Видимо, он ей очень понравился с первого дня, пришёлся по сердцу и приглянулся – и этого было достаточно. Она же видела, как он жил и горел, трудился без устали ежедневно – рвался обратно в Москву любимую. Отчего был возвышен и целеустремлён до крайности, неумолим, неутомим, несгибаем. Да ещё и с дивным блеском в глазах, пронзительным и лучезарным, особенно её всегда поражавшим и покорявшим.

Она и сама была когда-то такой: она узнавала в юном Стеблове родственную себе душу. Изо дня в день, из урока в урок она с завистью подмечала в нём то, что так страстно желала и не могла увидеть в собственном сыне Мише, болезнью измученном и изуродованном, всё больше слабевшем и угасавшем с годами в тесной и душной квартире, покуда не умершем совсем. И потому Вадик на целый год сделался ей вторым сыном по сути, что душу ей тайно грел, давал прелесть и радость жизни. Целый год Рогожина, как ревнивая мать, чутко ловила в учительской каждое про Стеблова слово. И чуть что – кидалась на его защиту: если были задеты его репутация, школьная честь.

– Парень учёным мечтает стать, в Университет поступать собирается, а вы к нему со своими предметами лезете, цепляетесь как репьи, – с жаром принималась она увещевать коллег-педагогов. – Ну, не знает, не учит он ваш немецкий язык с биологией – ну и что?! Они и не нужны ему будут в будущем, на его учёной стезе… Я вот, например, в них тоже ни грамма не разбираюсь. И ничего – живу, как видите, не тужу. И никакого дискомфорта от этого или ущербности не испытываю… Зато посмотрите, как он математику знает! – как не знает её в нашей школе никто! Я в этом твёрдо уверена: дурака бы не взяли учиться в Москву. До него там из нашей школы вообще никто ещё не учился… А посмотрите, – с любовью и нежностью добавляла она, – как у него на уроках глазки горят: прямо как звёздочки на небе! Не то что у остальных, у которых вместо глаз – стекляшки. Он обязательно станет великим учёным! обязательно! – вот увидите! Стыдно вам будет тогда, что незаслуженно его обижали…

18

А уж когда во втором полугодии у Вадика начались со здоровьем проблемы, и он, стесняясь собственной щеки, с места перестал отвечать и к доске выходить – позориться, чем навлёк на себя гнев некоторых педагогов, – тут уж Нина Владимировна и вовсе вся ощетинилась-напряглась, и грудью, как мать настоящая, встала на его защиту. Потому что она, как никто другой, знала, что такое болезнь. Она видела её страшный лик сначала через родительницу свою, потом – через родного сына.

Поэтому, заслышав в учительской фамилию своего любимца, очередной наговор на него или жалобу незаслуженную, несправедливую, она, как львица затравленная, кидалась в самую гущу сплетничавших и начинала совестить их.

– Да вы что! – громко стыдила она подруг по цеху. – Парень заболел от работы, от ежедневных упорных трудов, а вы стоите тут и его черните, кости перемываете: не знаете, какую ему оценку выставить, видите ли, дурочек из себя строите. Он что у нас – двоечник, да? лодырь беспечный и праздный? – что вы его так пренебрежительно обсуждаете; или же – претворяется?… Вы осведомлены всё прекрасно, что он – больной, что даже Москву из-за болезни бросил, из-за своего старания и фанатизма; и сейчас работает – не сдаётся и не щадит себя. А вы ему своими низкими баллами хотите аттестат испортить! жизнь ещё не начавшуюся поломать!… Он же Университетом бредит, по рассказам матери, спит и видит его, из-за письменного стола не вылезает до полуночи, а вы… Мне его даже жалко порою бывает: так ему помочь чем-нибудь хочется, подбодрить.

– А ты-то откуда знаешь, что он дома делает? – недоверчиво, с ехидцей даже спрашивали Рогожину учителя. – Бываешь что ли у него? чаи распиваешь?

– Бываю, да! – с гордостью и одновременно с вызовом отвечала та. – Регулярно к ним захожу! И вам всем советую зайти посмотреть – убедиться. Тогда не будете гадать и сомневаться, не будете такое про него говорить. И про оценки несчастные не будете думать: какие ему оценки в журнал выставлять… Да, не может он сейчас отвечать у доски – стесняется очень лица своего, – ну и что?! Его за это притеснять и обижать надо? с двоечниками ровнять, с тем же Лешкой Сорокиным?… Кто у нас на Руси, скажите, больных когда обижал?! кто притеснял убогих?!…

19

Рогожина не сильно преувеличивала, говоря про частые посещения дома Стебловых: она, действительно, раз за разом наведывалась к ним, особенно после Нового года, по телефону регулярно звонила, сблизившись и сдружившись с матушкой Вадика, хотя и была её старше на несколько лет. Антонина Николаевна чем-то приглянулась и понравилась Нине Владимировне ещё в сентябре, на первом родительском собрании. Уже и тогда они целый час простояли вдвоём в коридоре: разговаривали про жизнь и работу, про семью и детей, – и всё никак не могли расстаться. Так им вдвоём легко и комфортно было, так на душе от общения хорошо.

Потом они встретились на улице несколько раз – то на рынке колхозном, то в магазине – и тоже простояли и проболтали долго (хотя болтушками не были), после чего мать пригласила Нину Владимировну в гости. И та, придя один раз и встретив радушный приём, потом уже стала ходить просто так, без приглашения: чтобы посидеть в хорошей компании и поговорить, излить уставшую душу. Она была одинокой и беззащитной женщиной, по большому счёту, крепко придавленной жизнью и бытом, судьбой, хотя и стремилась казаться на людях гордой и независимой, не завидующей и не уступающей никому. И дружная семья Стебловых очень нравилась ей: она в ней находила то, о чём сама постоянно мечтала и грезила.

Когда хозяйка дома за чаем начинала иной раз жаловаться гостье: что, дескать, не слушается их старший сын, опять в Москву собираясь; а они отговаривают его с отцом от Университета – опасаются, что он не поступит туда и только нервы себе и им помотает, травму душевную нанесёт, после которой вообще никуда не поступит, – Рогожина молниеносно взрывалась, заслышав такое.

– Умоляю Вас, Антонина Николаевна, умоляю: не делайте этого! не препятствуйте ему! не сбивайте! – с жаром увещевала она мать, понуро сидевшую перед ней на стуле. – Если ему на роду написано быть математиком, а вы его отговорите от этого, – вы же сломаете ему жизнь. Он же неудачником станет, калекой духовным, сопьётся от этого того и гляди, руки на себя наложит. Сколько уж таких случаев было – не сосчитать! Разве ж можно с ребёнком так поступать, лишать его светлого будущего?!

– Радуйтесь и гордитесь, – тихо добавляла она с тайной завистью чуть погодя, – что он у вас такой – волевой и пламенный, предельно-самостоятельный и целеустремлённый, – что не нужно его никуда толкать и подгонять палкой, за ручку везде водить, в блатные места пристраивать… Я бы своего Мишутку хоть завтра в Москву отправила, с удовольствием! Да только он не стремится туда, он вообще никуда не стремиться… А это, поверьте, страшнее всего: такая пассивность, бездеятельность, безволие. Я ж не смогу его всю жизнь опекать, – а без меня он погибнет…

20

Обострившаяся весной болезнь Вадика и вовсе сроднила двух этих женщин, соединила накрепко. И они на пару, рука об руку, что называется, стали бороться с ней, в особенности – с её последствиями. Матушка, как могла, боролась дома. Рогожина – в школе, с учителями, лица которых во втором полугодии при упоминании фамилии Стеблова мрачнели и кривились всё больше и больше. Она регулярно на своих уроках перелистывала журнал 10 “А”, ревниво следя за оценками своего любимца, чутко прислушивалась к разговорам в учительской.

– Да не мотайте вы ему нервы своими придирками и вызовами к доске, убедительно прошу – не мотайте! – чуть что, начинала сурово выговаривать она подругам. – Лучшее, что вы сейчас можете сделать, – это оставить его в покое, совсем. Ему сейчас и так тяжело: помогать, а не мешать парню надо.

– На экзаменах-то кто ему будет помогать, скажи? – недовольно морщились на это в учительской. – Ты, что ли?… Не дёргай его, как ты говоришь, – так он вообще учёбу забросит. И непонятно тогда, как он летом экзамены сдаст – перед комиссией-то. Сам в “лужу сядет”, как миленький, и нас всех посадит туда, с собой рядышком.

– Да подождите вы с экзаменами этими! не лезьте наперёд батьки в петлю, не тарахтите зря! – грубо обрывала их всех Рогожина. – Экзамены, да экзамены! – заладили как попугаи! До экзаменов ещё далеко; а наступят – придумаем что-нибудь. Безвыходных ситуаций, запомните, не бывает.

Говоря это, она улыбалась как-то уж больно хитро, многозначительно даже. И видели все в учительской, чувствовали, что что-то такое, из ряда вон выходящее, она и вправду уже придумала, да пока молчит…

А в голове Рогожиной, между тем, уже в марте-месяце – в момент начала болезни – созрел спасительный для её любимца план, про который она очень долго не рассказывала никому, даже и Вадиковой маме.

«Придёт время, тогда и скажу, – рассуждала она резонно и справедливо очень. – А сейчас пока языком трепать нечего. Загадка не бывает богатка – правильно говорят. Скажу кому – испорчу всё, сглажу…»

Учителя, поговорив с ней минуту-другую, расходились по своим кабинетам, унося в головах большие сомнения с тревогами вперемешку. Однако ж настойчивые просьбы Нины Владимировны на счёт Стеблова неохотно, но выполняли: не докучали Вадику на уроках, не терзали его опросами и плохими баллами. Все они были женщинами сердобольными и покладистыми в основном, матерями к тому же. И больной ученик, ребёнок, вызывал в них сочувствие и жалость, прежде всего, а уж потом – все остальные чувства…

21

И только с одной-единственной учительницей в школе Рогожина самостоятельно договориться никак не могла, при всём, так сказать, желании, – с Дубовицкой Изольдой Васильевной («не женщиной – монстром, чудовищем настоящим», – как она про неё за глаза говорила), которую не переносила на дух с первого дня, с которой часто даже и не здоровалась…

И тут в дело вступила уже сама Стеблова, наущенная всё той же Рогожиной где-нибудь попытаться отловить Дубовицкую и поговорить. А может быть даже и полебезить перед ней, покланяться.

Матушка согласилась – при всём своём неприятии подобного рода вещей, брезгливости и отвращении, – понимая прекрасно, что другого выхода нет, чтобы спасти сына. Но вот где и как ей это было бы лучше сделать, чтобы вышло потише и поскромней, и для посторонних глаз незаметно? – она толком не представляла.

Идти прямиком в школу и искать там Изольду в учительской; а потом на глазах у всех перед ней расшаркиваться и унижаться, за сына слёзно просить; да ещё и ядовитые её тирады-нотации публично стоять и выслушивать, что будут пощёчинам сродни, или же оплеухам, – нет, этого Антонина Николаевна делать категорически не хотела и не могла: откровенно позориться перед педагогическим коллективом. Стыдно и муторно было матушке побирушкою выглядеть перед людьми, у которых ещё долго предстояло учиться детям.

К тому же, она и сама с трудом Изольду выдерживала и переносила – и не желала, естественно, такие “подарки” бесплатные в виде прилюдных “порок” преподносить ей…

И она пошла – по совету Нины Владимировны – по иному пути. От неё мать узнала, в частности, что Дубовицкая после работы любит-де с дочерью ходить в парк – гулять там, дышать свежим воздухом, природной красотой наслаждаться: ярой эстеткой слыла, и охранительницей собственного здоровья. В парке мать и решила подкараулить упрямицу, и с нею там один на один побеседовать по поводу сына, на жалость ту раскрутить.

И вот аж целую неделю в апреле, когда ситуация с физикой у её первенца накалилась предельно, и когда ему реально грозила итоговая четвёрка за год, Антонина Николаевна часами стала пропадать в парке – подкарауливать там Изольду, – пока, наконец, не вернулась однажды домой сияющая.

– Всё нормально, сынок, – счастливая, обратилась она к Вадику, крепко обнимая и целуя его. – Поговорила я с ней, всё выяснила.

– С кем? – не сразу и понял сын, ничего не знавший про материнские заговоры и происки.

– Да с Изольдой Васильевной твоей.

– Когда?!

– Только что, в парке.

От услышанного у Вадика даже рот непроизвольно открылся – так ему всё это было чудно.

– В парке? – переспросил он, на матушку удивлённо поглядывая. – А как ты там оказалась-то в такое время и в такой день? – Он не привык, как и вся остальная семья, что мать их без дела по парку слонялась.

– Да я её там уже целую неделю ловлю, – затараторила счастливая матушка. – Видела несколько раз – но в компаниях. А сегодня поймала, наконец-таки, одну у моста, поговорила… В общем, – продолжила она, счастьем и довольством сияющая, на сына с любовью поглядывая, что стоял и слушал её с разинутым ртом, – всё нормально будет, сынок: поставит она тебе пятёрку за год. Сиди и работай спокойно, за физику не переживай. Не ссорься только, пожалуйста, больше с ней, умоляю – не надо.

Вадик вспыхнул и покраснел до мочек ушей, услышав такое, всё быстро понял тогда и оценил по достоинству: и где пропадала неделю целую мать, и почему приходила домой вся нервная, чёрная, злая, и чего ей в итоге стоил, главное, сей унизительный с Изольдою разговор. Понял – и мысленно поблагодарил её за бескорыстную эту помощь, что подвигу была сродни, настоящему душевному подвигу. Ехать в Москву с четвёркой по физике, по правде сказать, ему совсем не хотелось. А как получить в аттестат законную оценку пять? – он даже и не представлял: не было у него на сей счёт в голове никаких мыслишек.

– А ты, значит, в парк всю неделю ходила и часами моталась там, чтобы с ней насчёт меня поговорить, да? чтобы пятёрку мне у неё выпросить? – только и спросил он тогда, зардевшийся, с умилением на мать поглядывая, всем сердцем любя и благодаря её.

– Ну-да, из-за тебя! Из-за тебя, сынулечка мой любимый, я и не такое сделать готова, и не такое ещё совершить. Для меня это не в обузу, а в радость будет… Да ладно! Чего там! Всё нормально, Вадик, всё хорошо, мой родной! – в другой раз крепко-крепко обняла Антонина Николаевна за плечи и голову сына, как в детстве прижала к себе. – Работай, милый, занимайся теперь спокойно своими делами и ни о чём не думай плохом, ни о чём! Она приставать к тебе больше не будет: пообещала мне… Пошипела, правда, немного, покочевряжилась для порядка, – подумав, с грустью немалой закончила матушка тот про Изольду рассказ и про постылую с ней в парке беседу. – Высказала всё, что о тебе думает, что накопилось в ней… а потом, всё-таки, согласилась. Поставлю, говорит, ему пятёрку, ладно – так уж и быть. Змеюка!…

22

Чтобы правильно прояснить ситуацию и навсегда закончить с этой болезненной темой, здесь будет уместно сказать – для лучшего понимания сюжетной линии, – что для Дубовицкой та апрельская встреча в парке, и тот душещипательный с Антониной Николаевной разговор неожиданностью не стали. Она ждала мать Вадика: не в парке только, в школе ждала, – от души мечтая на ней разом за всё отыграться, всю желчь и досаду излить, что в ней за десятый класс накопились… Потому и промучила ученика весь год, ставила ему одни сплошные четвёрки.

Стебловы категорически не нравились ей – ни мать и ни сын вернувшийся, – и ей крайне важно было унизить их, растоптать, заставить покланяться перед ней, помучиться и поунижаться. Уже один только вид Антонины Николаевны с первого дня прямо-таки бесил Изольду, собрания в школе в муки душевные превращал, в пытку.

«Посмотришь со стороны – рвань-рванью по виду! А как глядит на меня, зараза, с каким достоинством дьявольским и самомнением, – ярилась она всякий раз, когда приходилось вступать со Стебловой в контакт, близко соприкасаться. – Она меня этим дерзким взглядом своим до кондрашки когда-нибудь доведёт, до инфаркта обширного!… И сынок у неё такой же гнидос: тот же норов, гордыня в глазах, те же надменность и спесь азиатская. Не человек прямо, а небожитель какой-то, “посланец Божий”, ядрёна мать! второй Иисусик!… Деревня вонючая! засранная! Навозом за версту от обоих воняет, а ведут себя как графья, как дворяне родовитые, столбовые!…»

Поэтому-то сбить со Стебловых спесь, предельно унизить их, смешать с грязью, с дерьмом стало для осатаневшей Изольды прямо-таки главной целью жизненной, идеей навязчивой, неотступной, смыслом всего её бытия.

С матерью Вадика в парке она разговаривала нагло и агрессивно до крайности, до неприличия даже, да ещё и высокомерно и зло, на пределе нервного возбуждения, почти-что на мате отборном, крутом, на какой только одни еврейки озлобленные и способны. При этом не скрывая ни чуть, не тая своего к ней и сыну её негодования и презрения…

А ставить Вадику итоговую четвёрку по физике ей и самой не хотелось: круглой дурой, всё ж таки, она не была. Она узнала за год реальную силу Стеблова, слышала, главное, что он в МГУ собирается поступать, а не в какой-нибудь ТПИ задрипанный. А это что-то да значило, как-никак: МГУ во все времена был пределом мечтаний для многих даже и очень богатых и знатных семей, чьи отпрыски рвались туда из-за одной лишь саморекламы и высочайшего социального статуса, не считая связей.

Она, конечно, не верила, что он туда непременно поступит: верила как раз в обратное. Но… чем, как говорится, не шутит чёрт, и каких только чудес и вывертов непотребных не бывает на свете.

«…А вдруг, возьмёт да и проскочит туда этот упрямый малый – на дурнячка, – с ухмылкой злобной рассуждала она на досуге. – Хороша же я буду тогда со своею четвёркой в его аттестате, насмешу коллег-педагогов по-максимуму, дурное клеймо на всю жизнь поставлю самой себе, прославлюсь как душительница талантов А он упрямый, зараза: может и проскочить. В интернат год назад он как-то ведь проскочил, обойдя даже Сашу Збруева…»

«…Проскочит – и ладно, и чёрт с ним, как говорится, – после этого ещё злее, ещё ядовитее ухмылялась она, прогнозируя недалёкое будущее. – Мне на это плевать, мне это по барабану… Зато потом всегда можно будет сказать при случае, той же его мамаше чухонистой и норовистой при встрече в глаза ткнуть, что оправдал-де Ваш сын-обалдуй мою пятёрочку-то; теперь понимаете, мол, что не зря я его целый год так сурово воспитывала и оценивала, так муштровала. Вот, мол, какая знатная я учительница: цените это…»

Как бы то ни было, – но после апрельского разговора в парке Дубовицкая более не донимала уже на своих уроках Стеблова, и за контрольные ставила ему уже твёрдую оценку пять, которую он вполне заслуживал.

Пятёрку он получил у неё и в последней четверти, и по итогам учёбы за год; с пятёркой по физике уехал в июне в Москву – поступать в Университет Московский.

Мучения его с Изольдой и её предметом на этом закончились…

23

В 20-х числах апреля – когда на дворе вовсю уже бушевала весна, и влюблённые птицы на ветках трещали и галдели так, что в ушах звенело, а молодое солнце на небе, играя и веселясь, озорно глаза прохожим слезило до слепоты и бликов, – к Стеблову в гости пришёл Вовка Лапин. Весной он забегал иной раз к Вадику: просил помочь разобраться с неподдающимися задачами, чтобы получше подготовиться к поступлению в институт, ликвидировать “тёмные пятна”.

Друзья просидели в тот день часа полтора за столом: порешали, что требовалось, потом поболтали вволю. После чего довольный приходом Вовка пошёл домой, утащив за собой и Вадика.

– Пойдём, погуляем чуть-чуть, развеемся, подышим воздухом, – сказал он ему. – Дождик недавно прошёл: воздух сейчас замечательный…

Стеблов согласился, вышел с Вовкой на улицу, пошёл с ним неспешно гулять. По дороге к дому Лапина на соседней Пушкинской улице они встретили Толика Почекуева возле хлебного магазина, давнишнего их приятеля-одногодка, учившегося в третьей школе. Тот жил неподалёку, у городского пруда, и друзья с ним по этой причине с самого детства общались: в войнушку играли, в салочки, шайбу гоняли и мяч. С Почекуевым же, плюс ко всему, Вадик два года занимался лыжами.

Толик продолжал посещать городскую секцию и в десятом классе: до первого разряда дошёл, собирался в смоленский спорт’институт поступать, тренером становиться. Вадик же лыжи с футболом забросил, как, в целом, и спорт, на учёбу полностью переключился – и потому виделся с Толиком уже редко, от случая к случаю.

Стеблов с Почекуевым симпатизировали друг другу, хотя друзьями близкими не были никогда. И оттого-то, встретившись на улице после долгой разлуки, с удовольствием простояли вместе около часа: про жизнь разговаривали, вспоминали любимые лыжи и общих знакомых спортсменов; потом про предстоящие выпускные экзамены потрепались, которые были уж на носу и пугали…

24

– Весна наступила, парни, – лукаво посматривая то на Вадика, то на Вовку и сладко при этом потягиваясь как мартовский кот, с улыбкой стал рассказывать Толик под самый конец, когда разговаривать уже не о чем стало, и длинные паузы начались. – Влюблённых опять развелось – словно мух! – тьма тьмущая. Проходу уже не дают, черти. Особенно мне и соседям.

– А почему тебе-то именно? – переспросили его Вадик с Вовкой одновременно почти, последней фразы Толика не поняв совершенно.

– Да потому что дом у нас – заколдованный какой-то, честное слово: к нему влюблённых словно магнитом тянет. Он же на берегу пруда возле моста стоит – знаете ведь, – уточнил Толик. – На самом, можно сказать, проходе. Вот мимо него люди в парк и мотаются ежедневно, туда и обратно гуськом как муравьи снуют. Особенно – в праздники… В праздники около нас вообще “проходной двор”: настоящее столпотворение происходит, шествия многолюдные. По нескольку сотен пар мимо окон и подъездов за день иной раз пройдёт, не считая стариков и детишек. Не вру, парни, и не преувеличиваю! Надоедают жильцам до смерти… Днём-то ещё ничего, терпеть можно, как говорится. А вот ближе к вечеру прямо беда начинается. Все влюблённые, что из парка с прогулок, счастливые, возвращаются, прямиком к нам в подъезд и заскакивают: целоваться и трахаться напоследок, “на посошок”. Представляете, что у нас под дверью по вечерам и ночам творится! Ужас, да и только! Настоящий публичный дом!…

– Влюблённым-то хорошо, конечно, выгодно и комфортно, и без проблем, – сделав паузу, понимающе ухмыльнулся Толик через пару-другую секунду. – Подъезд у нас тёплый, уютный, вместительный: их понять можно. И лампочки на первом этаже нет: кто-то постоянно скручивает… Вот их и заносит к нам нечистая круглый год сексуальные нужды справлять и потребности. Мы с соседями уже устали от женских тампонов и прокладок, как и от использованных презервативов, места общего пользования чистить и убирать, выбегать и ругаться с ними…

– Весною же от милующихся и вовсе житья нет: даже и днём обязательно кого-нибудь да встретишь на первом этаже под лестницей… Сегодня вот, например, выхожу из квартиры за хлебом, никого не трогаю, как говорится, спускаюсь вниз преспокойненько. Глядь: а на площадке первого этажа, у дверей, стоят Збруев с Чарской в обнимку. Притаились, голубки, и сосутся в наглую, стонут, меня не замечают совсем, будто бы я и не человек вовсе, а так – приведение. Кошмар какой-то! бордель настоящий, честное слово! Бо-о-о-рдель!!!

– Что им, целоваться больше негде что ли, как только в вашем подъезде? – спросил Вовка буднично, без чувств – как о деле, ему давно уж известном.

– Да вот и я о том же, парни, – стоял и скалился Толик, полушутя-полусерьёзно на собеседников посматривая при этом. – Столько мест укромных повсюду, а их всё в наш подъезд как вожжами тянет, под лестницу нашу, где тепло и темно… Они, наверное, из парка шли, – продолжил он дальше сплетничать, – и под дождь попали. Вот и заскочили к нам: дождик у нас переждать, ну и заодно поамурничать, помиловаться. Как же без этого-то! Без этого скучно им, от любовных чувств одуревших!

-…С кем, ты говоришь, Чарская целовалась? – не поняв, переспросил опешивший вдруг Стеблов, нахмурившийся как туча, думая, что он ослышался.

– Да со Збруевым Сашкой, что в вашей школе учится, – добродушно принялся растолковывать ему Почекуев, ничего не знавший, разумеется, про особые отношения Стеблова с двумя названными персонажами. – Ты с ним вроде бы корешковал когда-то, знаешь его… Я их несколько раз уже в нашем подъезде застукиваю: как они шуры-муры крутят, развратничают – вместо того, чтобы дома сидеть и к выпускным экзаменам что есть сил готовиться… Ещё раз увижу, – озорно засмеялся он, – буду плату с них за аренду подъезда брать: любовь, скажу, дорогие мои, она денег стоит.

После такой неописуемой новости, сообщённой, конечно же, по секрету, разговор у них потихоньку пошёл на убыль, пока не прекратился совсем. Наговорившись, друзья расстались, разошлись по домам, крепко пожав на прощание руки…

25

Пошёл домой и герой наш, Вадик Стеблов, ошарашенный и недоумённый.

«Збруев с Чарской гуляют вместе, целуются, – усмехался он всю дорогу язвительно, не веря ушам своим. – Ну и дела!… А я всё сижу, задачки решаю – и не ведаю ни о чём, не догадываюсь даже, что у меня за спиной твориться… И Вовка мне об этом ни разу ничего не сказал – дружок называется! Хотя было видно по его недрогнувшему лицу и холодным и равнодушным глазам, что он про них давно уже знает. Странно, чудно всё это, чудно!…»

Голова его загорелась и затуманилась, испортилось настроение – чуть-чуть, – хотя с лица не сходила брезгливая, холодновато-насмешливая улыбка. Услышать подобное, безусловно, было и больно и неприятно ему – хотя сердечной трагедии известие Почекуева не вызвало. Он шагал домой, улыбающийся, – и кривился лицом, громко носом шмыгал. И всё никак не мог уяснить для себя, взять в толк: где? когда? каким образом Чарская смогла так быстро сдружиться-снюхаться с заклятым дружком его, Збруевым? Ведь ещё даже месяц назад – в начале марта, помнится, – она так страстно и так бесстыдно, главное, желала соединиться с ним, со Стебловым Вадикам! Для чего открыто, на глазах всей школы, фактически, предлагала себя ему, публично отдаться была готова возле кабинета директора, девственность и непорочность свою отдать!

«Решила позлить меня что ли – наставить рога за тот мартовский случай? – гадал он потом весь оставшийся день и весь вечер, поступок Чарской пытаясь понять. – Хорошо! Ладно! Пусть! Пусть наставит и пусть поблудит, коли ей так хочется! Это понятно всё, понятно и объяснимо!… Но почему со Збруевым-то? – заморышем этим и выскочкой, пигмеем, уродцем, ничтожеством и прощелыгой? – а не с тем же Лапиным Вовкой, или Серёжкой Макаревичем?… Уж такие красавцы оба, каких ещё походить-поискать. Высокие, стройные, чистые: и телом чистые, и душой, и всеми поступками и помыслами своими. Этому упырю бессовестному не чета ни с какого бока. И таких красавчиков в городе – пруд пруди! Есть из кого выбирать, коли уж чешется между ног, что и мочи нет, и на разврат потянуло!… Збруев же для неё – позор, оскорбление, дурновкусица! Неужели ж она не понимает этого, дурочка? не чувствует совсем? – голову свою отключила. Он же, как падали или дерьма кусок, истлит-испоганит всю её красоту, за раз опростит и опошлит».

Стеблов через силу пытался представить себе мощную и налитую, пышущую здоровьем Чарскую, идущую под руку с доходягой Сашкой, милующуюся в подъездах с ним и, может быть, даже совокупляющуюся. И выходило у него это всё до того комично и пошло даже и в мыслях, – что он начинал смеяться непроизвольно и зло, почти истерично, при этом ещё и нервно покусывать губы.

«Да-а-а! Хорошего ты себе кавалера выбрала, голубушка, нечего сказать! – тряс он головой от смеха, что на брезгливой досаде замешан был, сердечной боли и недоумении. – Из всей нашей школы – “лучшего” и “достойнейшего”! Прямо-таки “красавца писаного” и “богатыря” оторвала, что сродни Илье Муромцу! Да ещё и самопровозглашённого “гения” местного разлива!… Чем же это он тебя взять-то сумел, интересно? Чем зацепить? И когда?… И как это ты – такая красавица из красавиц и царица школьная! – на него, недоноска шершавого и вонючего, вдруг польстилась – не побрезговала и не сблевала, не заткнула нос?… Представляю, что этот уродец про меня тебе теперь наплетёт, сколько помоев выльет, гадостей и клеветы непристойной. Полным дерьмом и ничтожеством буду выглядеть в твоих глазах, Ларис: и к  гадалке ходить не надо…»

26

Дней десять потом он разговор с Почекуевым держал в голове. И всё удивлялся, поверить не мог, что дружок его бывший – дружок! – с его подружкой давней нагло гуляет. Мало того, в подъездах целуется на виду у всех, её в объятиях жарких там по-хозяйски тискает, “сливки” с её молодого нетронутого тела снимет своим мерзким зловонным ртом, да ещё и сладко облизывается при этом, тягучие слюни пускает. Что-то развратно-пошлое ей бормочет на ухо, гнида, по поводу изумительно-сочной шеи её и груди, и всего остального богатства девичьего, сногсшибательного. Словом, ведёт себя как развратник со стажем – прожжённый, опытный и заправский, – или же змей-обольститель и искуситель с богатым жизненным опытом, для которого молоденькую девушку облапошить и с толку сбить: околдовать, соблазнить, одурачить, – а потом ещё и совратить, изнасиловать, опорочить проще простого – что через губу сплюнуть. Это с его-то блошиным здоровьем и внешностью! А главное – с его благообразной и чинной семьёй! Невероятно! Непостижимо! В голове не укладывается! Как это позволили ему родители, Тамара Самсоновна та же, любовь так рано начинать крутить – вместо того, чтобы дома сидеть и к экзаменам в институт готовиться?!…

Да даже и не в экзаменах было дело, не в них. Экзамены – это вопрос десятый. Стеблова другое тогда занимало и удивляло очень, как заноза длинная застряв в мозгу: ведь он достаточно хорошо изучил Сашку за время общения с ним, узнал – так казалось – все его сильные и слабые стороны. Понял, что тот был большой шельмец и хитрец – это правда, – был бездарь и себялюбец, каких поискать, охочий до славы и почестей, до рукоплесканий в свой адрес… Но бабником-ловеласом он даже и близко не был – и это тоже правда была, абсолютная на тот момент и безоговорочная! Никогда они, оставаясь подолгу вдвоём, не обсуждали баб… или девчонок, говоря покультурнее и помягче. Сашка был совершенно холоден к ним, равнодушен, индифферентен.

И тут вдруг такая метаморфоза сиюминутная с ним произошла, поведение странное и необъяснимое проявилось: свиданья, гулянья, подъезды; поцелуи, вздохи и ахи, и всякие телячьи нежности с его стороны; реверансы и комплименты, слова верности, клятвы и заверения в вечной преданности и любви. Это от Збруева-то!… Да нет же, нет и ещё раз нет! Совсем не вязалось, не резонировало это с образом и характером молокососа-Сашки: не мог он так быстро необходимой мужской силы набрать и созреть, гормонами до краёв напитаться, чтобы к противоположному полу его как законченного алкаша к винной лавке тянуло. Щенком пакостным был – щенком и остался: только подрос чуть-чуть. Но рост-то в таких делах не подмога.

Да и на Чарскую это походило мало – после всего того, особенно, что у них за три последние школьные года было. Ей-то что, получается, всё равно с кем гулять? Она разве ж развратная? разве ж гулящая?…

И Вовка с Серёжкой про это упорно молчали в ежедневных общениях с ним. Сказали бы, если что, не утаили бы…

«…Нет, тут определённо что-то не так, что-то, наверное, напутал Толик», – всякий раз после длительного гадания и анализа заключал с облегчением Вадик, обманывая сам себя, жалея своё здоровье, память и нервы.

Он всё ещё надеялся, бедолага, успокоиться заблуждением и самогипнозом, взять себя в руки и выкинуть услышанную ересь из головы… И начать после этого жить и работать как прежде – легко, азартно и беззаботно. Он, короче, пытался сбросить с себя тот противно-тягостный груз, что по незнанию своему повесил на него Почекуев.

«Не может этого быть, не может! – упрямо повторял он желанную сердцу мантру, – чтобы Чарская и Збруев вдвоём гуляли, целовались в подъездах, объяснялись друг другу в чувствах, симпатиях обоюдных. Прямо бредятина какая-то, честное слово, и настоящая лажа! Это противоречит всему, что я про них обоих знаю, всему!…»

27

И такое длилось дней десять, повторимся, – подобное гадание недоумённое и досужее, утомительное само-копание и самообман. И даже задачи его в тот период времени не спасали как раньше, обширная программа университетская, которой не видно было конца. Начнёт, бывало, решать – забудется вроде бы, мыслями, головой отдохнёт, что как жаркая печка трещала… Но потом, устав от решений, опять на стуле откинется, уставится в одну точку, замрёт – и машинально гадать принимается. И всё никак не может понять: ошибся ли Толик, или правду сказал? произошло ли в действительности такое сближение? где произошло? и кто из них двоих был их стремительному роману инициатором?…

И только когда он уж сам их в окно, наконец, увидел – как они шли в обнимку мимо его дома, счастливые, и о чём-то мило курлыкали как два голубка, – он только тогда лишь по-настоящему успокоился и утих, сердцем, душою и головой расслабился. Потому что правду, наконец, узнал, пусть для него и горькую… И сразу обмяк и облегчился из-за этого, мучиться-гадать перестал, “огненный пар” сомнений из себя разом выпустив как из компрессора и голову натруженную от посторонних мыслей и переживаний махом одним освободив, что устроили там страшенный десятидневный переполох.

После чего уже окончательно и бесповоротно, с некой внутренней радостью даже, как это ни странно звучит, он мысленно отрезал обоих их от себя, точку в их “мутном деле” поставил. И, широко и привольно душевные крылья расправив, понёсся резвыми, лёгкими, чистыми думами дальше – в Москву, – на милую математику опять всецело переключившись, на любимый Московский Университет…

28

Если же поподробнее, в красках то диковинное видение живописать, для читателей небезынтересное, – скажем, что случилось оно в конце апреля, в пятницу, кажется, часа в четыре после полудня. В этот момент в доме Стебловых не было никого: родители ещё работали, младший брат во вторую смену учился, а сестрёнка убежала в Дом пионеров, в танцевальный кружок. Вернувшийся из школы Вадик сидел в большой комнате за столом, работал, задачи решал как обычно, думал. И вдруг его левую щёку, к открытому от штор окошку направленную, будто бы кипятком кто ошпарил с улицы – так вдруг стало ему горячо.

Он повернул голову в левую сторону – и уже сам весь загорелся-вспыхнул огнём, увидев в окне идущих прямо по центру их узенькой улицы Луначарского Збруева с Чарской. Шли они медленно, важно, в обнимку действительно, улыбались и о чём-то при этом мило беседовали, по сторонам не замечая будто бы никого – только себя, красавцев, помня и видя.

Забывший про учебники и задачи, Вадик дёрнулся и привстал, машинально вперёд потянулся, припал к окну, где, напрягшись струной, весь во внимание обратился, подмечая для себя все детали и мелочи, глазами и памятью словно фотоаппаратом щёлкая…

«Значит, гуляют всё-таки: Толик не обманул… Молодцы! Да ещё как гуляют! По середине улицы ходят, как короли, никого не боясь, не стесняясь; наоборот, выпячивая свою любовь, перед всеми бравируя ею, – было первое, что он в ту минуту подумал, насмешливо влюблённых разглядывая со стороны, придирчиво их оценивая и изучая. -…А всё-таки странная у них парочка получилась – ничего не скажешь! Во-о-о, ребятки курам на смех сошлись. Будто братишка младший со старшей сестрой гуляет, которую долго не видел, которая вернулась откуда-то только что… Насколько же всё-таки она его здоровей… и взрослее, главное, солиднее. Он рядом с ней как щегол желторотый выглядит, как общипанный воробей. Карикатура, а не жених, пародия…»

«А чего это они по нашей улице ходят, интересно знать? – успел он ещё подумать, через запотевшее от жаркого дыхания стекло заинтересованно влюблённых рассматривая. – К дому Чарской совсем другие ведут дороги: им по улице Ленина надо было идти сразу из парка – так и короче, и верней… Странно… Позлить меня что ли хотят? Причём – оба…»

Ему больно сделалось в этот момент – будто по сердцу чем-то острым царапнуло, – больно и мерзко одновременно… Но потом отпустило, как уже говорилось, и стало легко-легко: лопнул внезапно десятидневный душевный нарыв словно шарик воздушный.

Гадать и мучиться было уже не надо, сомнениями пошлыми себя изводить: правду ли Почекуев сказал, или соврал? по ошибке перепутал с кем-то? Не соврал и не перепутал, правду ему сообщил! чистую правду! – теперь это было понятно. Вон она, правда-то его, за окном: ходит, гуляет, милуется, Стеблова попутно злит… или же слегка раздражает.

Сплетня дружеская обернулась реальностью, фактом – бесспорным и очевидным как дважды два. И его, хочешь, не хочешь, а нужно было принять – как весну и апрель за окном, или бешеное солнце на небе, – принять и забыть побыстрей, спокойно жить и работать дальше.

Досада вот только осталась внутри – как от вскочившей на лбу бородавки, которая хотя и неприятна сама по себе, – но не смертельна ведь, от которой не умирают…

«Ничего-ничего, переживём и это! И не такое переживали, – по-молодецки тряхнул головой просветлённый и куражный Стеблов, на удалявшуюся от него Чарскую жадно через стекло посматривая, по-прежнему любуясь и восхищаясь ей, ценя её красоту потрясающую, первозданную. – Всё равно ты будешь моею, Ларис, всё равно одного меня только любишь. Я это чувствую, знаю, знаю наверняка! Потому-то ты и ходишь у меня под окнами с пакостным клоуном этим, который тебе не пара, уж извини! – который тебя чернит и позорит только как привязавшийся пьяный хам!… Ничего-ничего! Походи пока, помилуйся, родная, хорошая, сердечко своё израненное утешь. Да и меня заодно позли, потрепли мне напоследок нервы для самоуспокоения. Пожалуйста! На здоровье, как говорится, не жалко! Я не против и не в обиде, Ларис! совсем на тебя не в обиде! – потому что тебя понимаю прекрасно и чувствую как самого себя, что у тебя на душе творится! Мы потом разберёмся, кто из нас кто, и кто тебе больше любый, больше по сердцу!…»

29

Проводив Збруева с Чарской взглядом, он снова принялся за работу через какое-то время, взбодренный, собранный необычайно, отчаянный и лихой, от сомнений ненужных, наконец, избавленный и ежедневных дурацких гаданий – на кофейной гуще, фактически, или ромашке. Скучать и скулить ему некогда было, волосы на голове рвать, в ревность впадать, пессимизм, в испепеляющее душу отчаяние. Тем более – Збруеву приниматься мстить: шакалу этому и упырю, ничтожеству и недоноску! Пытаться его с Чарской как-то рассорить и разлучить, что сделать было бы проще простого – как взять и высморкаться! Но и мелко, и пошло, и гадко было бы одновременно: её, угарную и чумовую, из-под него вытаскивать, душу ей этим окончательно рвать, взамен ничего конкретного не предлагая.

Нет, Стеблов тогда даже и не подумал об этом, даже и намёка себе самому на данную мерзость не дал – чтобы на мщение силы и время потратить, на каверзы и интриги. Потому что был человеком глубоко-верующим, прежде всего, трудоголиком по натуре, и был фанатиком-максималистом. Любил перед собой цели ставить самые что ни наесть высокие и головокружительные – и их потом достигать. Так он был Господом Богом устроен – вторым Сизифом.

Из этого свойства характера, собственно говоря, и вытекало его тогдашнее “странное” поведение с любимой девушкой: он в точности повторял путь легендарного античного героя Энея, по сути, который предпочёл ЛЮБОВЬ царицы карфагенской, красавицы Дидоны, ДЕЛУ, променял на дело любовь… Только Энея, если кто помнит ещё, гнал от Дидоны прочь своим поручением громовержец-Зевс. Стеблова же упорно отваживали от Чарской и от любви к ней Москва, математика, Университет Московский…

30

Университет и вправду сильно его спасал: спасибо ему и низкий поклон за это. Он не позволял молодому герою нашему паниковать, истерить, расслабляться, глупостями заниматься разными, склоками и разборками, старозаветным мщением, тем более. Вадик, бывало, как только представит его себе в те весенние судьбоносные и страстные дни, широко и привольно, по-царски, прямо-таки, на вершине Ленинских гор раскинувшийся, – и ему ужасно неловко и совестно делается за свою слабость телесную, усталость и лень, за ревность на Чарскую, на Збруевых злость, на пучеглазую Дубовицкую. Они ему в тот всесветлый и всеблагой момент такими мелкими и ничтожными вдруг все начинали казаться на фоне Главного здания МГУ – ну прямо как гниды порточные или те же клопы, – что становилось, право слово, смешно… а на себя самого досадно.

Он интуитивно чувствовал, что если вдруг ввяжется с ними, гнидами и клопами двуногими, в борьбу и примется жить по их подлым правилам и законам, отвергнув свои, Божественные и справедливые, – то такою же гнидою станет, в итоге, ничтожеством и подлецом. И всенепременно из-за этого потеряет Москву и Университет Московский.

А это было для него смерти подобно, и потому ни под каким видом недопустимо и неприемлемо…

Университет, безусловно, был мощной душевной бронёй для Стеблова в те непростые дни, оберегом могучим, спасательным кругом, что «его молитвами был упруг» и только ими одними. Кругом, о котором изумительно точно и верно, со всей своей прозорливостью гениальной, написал Николай Васильевич Гоголь в «Вие»… Тот гоголевский круг, если помните, три ночи подряд спасал философа Хому Брута от вымышленных чертей и ведьм. Университет же, наоборот, всю последнюю школьную весну отгонял от Стеблова ведьм и чертей реальных, надёжно оберегал его, страстотерпца, от кружившейся стаями нечисти.

Весною Вадик представлял его себе каждый день, мечтал о нём беспрестанно до одури и головокружения. Как он поступит туда, будет славно учиться пять лет, а может даже и больше, большую науку “грызть”, слушать лекции академиков и профессоров, всемирно-известных учёных. Какие там у него будут друзья – не чета нынешним, и как он с ними красиво и весело заживёт, осмысленно, счастливо и богоугодно.

А все многочисленные проблемы и тревоги останутся здесь, на родине, в школе четвёртой, вместе с их творцами-недоброжелателями…

От тех ежедневных предельно-восторженных представлений как пушинка малая воспаряла к небу его душа, от мирской липкой грязи и мерзости незримо и благостно освобождаясь. И ему опять безумно хотелось жить и работать, не останавливаясь ни на минуту, благое, доброе, вечное сидеть и творить, выдумывать формулы новые, передовые, теории умопомрачительные в мiр выдавать, никому до него неведомые и прекрасные. И делать всё это сутками напролёт терпеливо, фанатично и катаржно, и при этом полной грудью свободно и мощно дышать, как дышат только по-настоящему счастливые люди… А в перерывах до одури, до экстаза душевного об Университете думать, который до самой смерти, до последнего вздоха, по сути, был для Стеблова всё – его немеркнущий Праздник душевный, его Алтарь, его волшебный Трамплин на небо – в добровольные помощники к Небесному Отцу! Куда герой наш восторженный и заводной с юных лет всем существом стремился…

31

Рогожина знала, что говорила, давала словам отчёт, когда уверяла учителей, что до выпускных экзаменов, дескать, ещё далеко, и к тому времени с плюнувшим на всё и на всех Стебловым, да ещё и заболевшим к тому же, можно будет что-то придумать, решить.

И как только у Вадика в марте-месяце перекосило лицо, и на него, замолчавшего, со всех сторон посыпались жалобы и угрозы, – в голове Нины Владимировны почти сразу же родился план, который она первое время никому не рассказывала, в тайне держала. Всё взвешивала и просчитывала до мелочей – предполагаемые в этом деле плюсы и минусы, возможные издержки и разговоры.

И только в середине апреля, когда лечение её любимца подходило к концу, и лечащий врач собирался с ним расставаться, – тогда-то она вечером и пришла к больному ученику домой и при всей семье объявила задуманное.

– Послушайте меня, пожалуйста, но только спокойно: это очень и очень серьёзно, что я вам сейчас расскажу, – заявила она с порога, обращаясь к насторожённым родителям в первую очередь. – У Вадика был очень тяжёлый год, очень; он много в этом году трудился и трудится до сих пор. А предстоит ещё вдвое, втрое больше работать, все соки из себя выжимать, которых у него и так почти уже не осталось. Потому и обострилась болезнь в ослабленном организме. Это – дело понятное и объяснимое: с любым человеком бывает так. Ваш Вадик – не исключение… Беда только в том заключается, что впереди у него ещё и тяжелейшее во всех смыслах лето, когда отдыхать уже будет некогда, как в прошлом году, купаться и загорать, лечиться и восстанавливаться, – наоборот, где его ожидают такие нагрузки космические, что не приведи Господи. Здоровье летом ему понадобится прямо-таки лошадиное. А будет, а есть ли оно у него?…

– Посмотрите и взвесьте как следует, Антонина Николаевна и Сергей Дмитриевич, уважаемые Вы мои, – как можно ласковее и нежнее обратилась она к хозяину и хозяйке, – что на данный конкретный момент получается, какая картина безрадостная у нас с Вами и с ним. Его целый месяц лечат уже, а до конца ведь так и не вылечили пока: щека вон как дёргалась, так и дёргается, нормально учиться, жить не даёт. Это всё нервы проклятые и переутомление, которое уколами не излечишь и душем Шарко. Я это по себе знаю и по своему сынишке, потому и говорю так уверенно…

– А теперь представьте на секундочку только, что станется с ним ещё и после утомительных выпускных экзаменов, которые целый месяц продлятся, и где ему нервы от души потреплют мегеры наши трусливые и хитрожопые, точно вам говорю. Они всю душу из него вытряхнут, поверьте, заставят свои предметы от корки до корки знать – чтобы самих себя защитить, свои задницы от комиссии спрятать. Их шиш-два умаслишь и уговоришь не нагружать, не нервировать его особенно, не придираться. Плевать они на это хотели – на сочувствие и болезнь! Они его по полной крутиться и пыхтеть заставят, билеты назубок знать, чтобы пятёрку у них на экзамене получить. И во что он после этого превратится – страшно даже подумать-вообразить! Половая тряпка, небось, и та будет выглядеть лучше… А ему после этого ещё и вступительные экзамены надо будет ехать сдавать почти сразу же, что на порядок сложнее школьных будут, нервознее и утомительнее во сто крат. Вам обоим, надеюсь, это понятно, объяснять не надо… Скажите, сдаст он их в таком состоянии, как вы думаете? хватит у него на них здоровья и сил, запала душевного? Сильно я в том сомневаюсь… Поберечь его поэтому надо, помочь силёнки сэкономить до срока, не выплёскивать их на всякую мелочь и ерунду…

– Так вот, что я хочу предложить по этому поводу, дорогие родители? За этим, собственно, и пришла, – выждав паузу, продолжила она твёрдо и безапелляционно далее говорить, видя, что Стебловы оба молчат и только хмурятся от услышанного, к чему она клонит, не понимают. – Я предлагаю ему выпускные экзамены не сдавать, не тратить силы: приберечь их лучше на Университет, где они ему ох-как понадобятся. Пусть весь июнь лучше дома сидит и к Москве готовится – здоровее будет.

-…Как это – не сдавать? – первая встрепенулась мать, подумавшая, что ослышалась. – Разве ж так возможно?

– Возможно, – твёрдо уверила её Рогожина. – И в нашей школе подобные прецеденты были: врачи давали освобождение некоторым нашим ученикам в прошлые годы. И Вы, пока ещё лечитесь, пока в поликлинику на процедуры ходите и, как говорите, у Вас там хорошие отношения с невропатологом, – вы договоритесь с ним в ближайшие дни, чтобы он Вадика освободил от экзаменов. Он же знает его, давно лечит, Вадик у него стоит на учёте. Поэтому освобождение не будет липовым: невропатолог Ваш ничем не рискует, ничем. Абсолютно!… А заключения его вполне достаточно, чтобы экзамены не сдавать. И целый месяц Ваш Вадик отдыхать и отсыпаться будет, подумайте, целый месяц! – пока другие будут школьные билеты зубрить и на экзамены с консультациями по жаре и духоте бегать!… А в аттестат мы ему выставим те оценки, какие ему за год учителя по своим предметам в журнале выведут. И с оценками этими он спокойно поедет в Москву, в МГУ поступать. И никто там ничего не узнает… Вот и весь план. Просто, как всё гениальное… Ну, как Вам моё предложение?…

Сказавши всё это и выдохнув облегчённо, Нина Владимировна внимательно посмотрела сначала на отца Стеблова, потом на мать; задержалась на ней глазами подольше, в первую очередь от неё ожидая ответа: договариваться-то предстояло ей…

-…Да-ну, экзамены не сдавать! – болезненно поморщившись, отмахнулась хозяйка дома, которую предложение учительницы поначалу покоробило даже, как мат из уст юной девочки. – Скажите тоже, придумаете ерунду! Все будут сдавать, а он – нет: на койке вместо этого будет валяться как дурачок, бока отлёживать и в носу ковыряться. Да его за это потом на всю школу, на весь наш город ославят: пальцами станут тыкать на улице как в прокажённого и гоготать. Все друзья отвернутся, все товарищи школьные; ходить перестанут, общаться, дружить. Кто с инвалидами и умалишёнными дружит?… Во двор – и то будет выйти стыдно, воздухом подышать: соседи своими ухмылками да издевками заедят-замучают. «Чего это, скажут мне, с ним такое случилось катастрофическое, что он выпускные экзамены решил прогулять, здоровый физически малый? Как дальше-то, спросят, с настроем таким и проблемами со здоровьем он у Вас жить собирается?…»

Но на Рогожину такая отповедь не подействовала ни грамма: она, вероятно, была готова к ней.

– Да Бог с ними со всеми: друзьями, соседями Вашими, – горячо парировала она материнский наскок. – Пусть себе скалятся да издеваются, пусть языками треплют – успехов им, коли им больше делать нечего. Потреплют пару-тройку деньков, яд из души выплеснут – и перестанут, поверьте, других обсуждать и чернить начнут, кого ещё обгадить-обсудить не успели, и кто будет более им интереснее и важней, более для их поганого языка слаще… Так уж подло и гадко человек устроен, поймите, что непременно хочет ближнего своего видеть в дерьме и беде – и радоваться-умиляться от этого. Ну и чего внимание-то на то обращать?! переживать из-за смеха и сплетен?! Тем более, Вам – взрослым и умным людям. Так было всегда – всегда так и будет. И леший с ним, коли так, – с пакостным мироустройством нашим…

– Надо поэтому свою линию твёрдо и беспрекословно гнуть, о собственной пользе и выгоде исключительно думать и печься. Как это, к слову сказать, господа-евреи абсолютно правильно всегда делают, молодцы! И чему у них поучиться стоит – да-да, не хмурьтесь и не отмахивайтесь!… А не под друзей и соседей подстраиваться, и вечно оглядываться на них – как это делаем и поступаем мы, простофили русские… Ему с ними, с соседями-то, я имею в виду, детей не крестить и в разведку не ходить, надеюсь. Аттестат в июне получит на руки – и поминай, как звали. Он своих одноклассников и соседей и не увидит потом. И “славить” и травить его здесь будет некому, поверьте.

– Вы сейчас не об этом думайте, Антонина Николаевна, не об этом, – обмахнув ладонями губы, продолжила Рогожина далее увещевать. – Вы подумайте лучше, сколько Ваш сын здоровья и сил сбережёт, сколько энергии внутренней не растратит. Ему это всё в Москве ох-как сильно понадобится, поймите, голубушка.

-…Да-ну, – в другой раз кисло повторила мать убийственную для гостьи фразу, видевшая пока что одни только минусы для себя, пересуды соседские и личные неприятные хлопоты. – Нехорошо это всё, мне кажется: и некрасиво, и нечестно как-то – против заведённых правил идти, против традиции… Да и неизвестно ещё, как врач к затее с отменой экзаменов отнесётся. Возьмёт, да и пошлёт нас куда подальше, да ещё и жуликами обзовёт. Он нам что, родственник, чтобы такие подарки бесплатно делать?…

32

Но Нина Владимировна женщиной была упорной и волевой: цели поставленной добиваться умела. Особенно, когда цель великой была, как она её для себя понимала, и вложенных в неё хлопот стоила… Призвав на подмогу всё своё красноречие, волю вперемешку со страстью и в собственной правоте убеждённостью подключив, она сумела, всё ж таки, уговорить родителей Вадика, что не сдавать экзамены выпускные будет для их старшего сына благом, помощью всеблагой.

«Сколько он лишних задачек за это время перерешает, подумайте, сколько формул заучит, брошюр и пособий прочтёт! – вместо того, чтобы ненужный немецкий язык бестолково сидеть и зубрить, или биологию с химией той же! – как можно доходчивее и выразительнее живописала она, перед смурными Стебловыми как абитуриент перед экзаменаторами наизнанку всю себя выворачивая. – Зачем отталкивать и упускать такую возможность, скажите? удачу добровольно от себя отпихивать, когда она сама к вам, как Золотая рыбка из сказки Пушкина, прямо в руки плывёт?… Да возобновившаяся болезнь, если хотите знать, – благо для него, подарок свыше! И глупо будет с вашей родительской стороны, преступно даже, поверьте, подобным небесным подарком сейчас не воспользоваться… А врачу и делать-то ничего не надо особенного. Надо просто написать всё как есть – без прикрас, – и уже одного этого будет вполне достаточно… А писать эпикризы – его прямая обязанность. Он и так его вам скоро будет писать – и в карточке у себя, и в выписке»…

33

Мать, подталкиваемая отцом, который был более прагматичным в житейских делах и выгоду быстро понял, – согласилась, в итоге, с доводами Рогожиной. Она плюнула на родных, соседей и сослуживцев, и даже и на школу четвёртую, где ещё предстояло учиться несколько лет её среднему сыну и дочери, и уже утром другого дня оделась и пошла в поликлинику – просить у невропатолога справку об освобождении.

Тот, спасибо ему большое и низкий от всех Стебловых поклон, юлить и кобениться долго не стал, вымогать себе взятку или подарок какой-нибудь, подношение: понял просительницу с полуслова.

«А что?! Правильно решили, молодцы, – сказал только. – Мне и самому стоило бы это Вам предложить: чего-то я не подумал про это. Парню Вашему и вправду сейчас полезнее будет выспаться и отдохнуть. Лишние экзамены ему не на пользу… Комиссию вот только придётся собрать, и Вадику там поприсутствовать, посветиться. Но это всё ерунда, формальности: на той комиссии я всё решаю, моё слово там самое главное и определяющее»…

Через пару недель в поликлинике действительно собралась комиссия (ВТЭК она тогда называлась), куда пригласили и Вадика с матушкой.